Пейзаж моего детства не земля, а скорее ее край – холодные, соленые горы, ползущие вдоль Атлантики. Иногда меня посещает мысль: у меня нет ничего отчетливее и яснее, чем мой образ моря. Я, изгнанница в своей сущности, беру его в руки, словно лиловые камушки-амулеты с отверстиями – я коллекционировала такие когда-то – или раковину мидии с радужными разводами внутри. Тогда одно из моих воспоминаний вновь становится красочным, а мир, каким я знала его раньше, глубоко вдыхает.
Дыхание первостепенно. Я слышу, что кто-то дышит. Это мама? А, может быть, это мое собственное дыхание? Нет, это что-то другое. Что-то большое, далекое и серьезное, но такое усталое. А пока мои глаза закрыты, я в море: представляю себя маленьким капитаном и испытываю на себе погоду – таран волнолома, брызги, точно картечь, на храбрых геранях моей матери и убаюкивающее шуршание зеркальной глади бассейна. Бассейн лениво и ласково перебирает кварцевые крупинки на своем бортике, словно леди рассматривает ювелирные украшения. Иногда по оконному стеклу стучал дождь, а иногда ветер завывал и скрипел так, что было похоже на звук поворота ключа в замочной скважине. Я никогда не поддавалась их обману. Море, по-матерински тепло пульсируя, смеялось над этими фальшивками. Оно походило на таинственную женщину: скрывало бесчисленное количество тайн, было многолико и имело множество как нежнейших, так и пугающих вуалей, рассказывала о чудесах и глубинах, могло и приласкать, и убить. Когда я только училась ползать, мама принесла меня на пляж, чтобы посмотреть на мою реакцию. Я поползла прямо к надвигающейся волне и была готова пересечь зеленую стену, но мама успела выхватить меня за пятки. Мне часто становится интересно: что произошло бы, попади я все-таки в то зазеркалье. Проявились бы мои младенческие жабры? Отозвалась бы соль в моей крови? Какое-то время я верила в русалок. Ни в Бога, ни в Санту Клауса, а в русалок. Они казались логичными, а их существование возможным, словно хрупкие веточки морских коньков в аквариуме зоопарка или скаты, что попадали в сети к грязно ругающимся воскресным рыбакам. Скаты были похожи на старые наволочки с жеманными, пухлыми женскими губами.
И я вспоминаю, как моя мама – она настоящая морская девчонка – читала мне, а позже и моему брату отрывки из «Покинутого тритона» Мэтью Арнольда:
Песчаные пещеры прохладны, глубоки
В том месте, где заснули шальные ветерки
В том месте, где мерцают уставшие огни
А водоросли устали от течений и возни
В том месте, где раздолье для живности морей
На пастбищах навалом тины посвежей
В том месте, где сплетаются змеиные узлы
А змеи греются в воде, ведь воды им теплы
В том месте, где проплыли великие киты
Плыви, плыви теперь вперед за ними ты
В пути гляди же в оба и глаза смыкай
Тогда ты обогнешь весь мир, увидишь света край
Как вдруг по моей коже поползли мурашки, а я и не поняла отчего. Вроде, я не замерзла… А что, если надо мной пронесся настоящий призрак? Нет, это был вовсе не призрак. Это была поэзия. Искра, что отлетела от Арнольда, заставила меня ощутить сильный озноб. Захотелось плакать. Очень странное чувство. Так я и узнала, что поэзия – прекрасный способ стать счастливее.
Временами, когда я погружаюсь в ностальгию по моему морскому детству и начинаю тосковать по крикам чаек и запаху соли, кто-то очень заботливый запихивает меня в машину и везет смотреть на ближайший морской горизонт. В конце концов нет и никогда не было в Англии такого места, которое находилось бы более чем в семидесяти милях от моря.
— Погляди, — говорят мне, — Вот же оно, то море.
Это звучит так, будто море – это какая-то великолепная устрица, которую могут подать на блюде в любом ресторане мира, и вкус ее будет везде одинаков. Я выхожу из машины, разминаю затекшие ноги и глубоко вдыхаю. Да, море. Но не то, совсем не то море. Во-первых, пейзаж не тот. Слева нет ни большой серой водонапорной башни – она была похожа на палец — ни серповидной песчаной (на самом деле каменной) косы под ней, а справа я не вижу тюрьму Оленьего острова. Она стояла на самом кончике мыса. Где они все? А дорога, которую я знала, изгибалась между заливом и волнами океана; бабушкин дом располагался на полпути на востоке, поэтому его всегда заполняли красные отблески рассветного солнца и морские огни.
Бабушкин телефонный номер «Океан 1212-W» я запомнила на всю жизнь: когда я звонила из своего дома на более тихой стороне залива, я каждый раз повторяла его телефонистке, словно мантру или прекрасную рифму, надеясь, что в черной телефонной трубке, как будто в ракушке, я услышу шумное бормотание моря и произнесенное бабушкой «Алло».
Еще дыхание моря, а затем его огни. Может быть море – это какое-то огромное сияющее животное? Я даже с закрытыми глазами чувствовала, как отблески его яркой зеркальной глади скользят по моим векам. Пока я лежала в водяной колыбели, эти блики находили в темно-зеленых оконных шторах отверстия, рябили и плясали, а иногда останавливались и чуть подрагивали. Перед сном я всегда постукивала ногтем по спинке кровати – полой медной трубе – и у меня получалась музыка. А однажды я обнаружила стык на новых розовых обоях и все тем же любопытным ногтем расковыряла его, оставив большую проплешину на стене. Мне тогда здорово влетело. Мой дедушка забрал меня от домашних фурий, и мы с ним отправились на долгую прогулку по пляжу через горы лиловых камушков, грохочущих под ногами. Моя мама родилась и выросла в этом обкусанном морем доме. Она помнит, как в дни кораблекрушений горожане выходили и, словно на большой барахолке, копались в том, что вынесло волнами на берег: чайники, рулоны мокрой ткани да мрачные ботинки чаще всего в единственном экземпляре. Но она ни разу не видела утонувших. Они, как говорят британские моряки, отправлялись напрямик в рундук Дэви Джонса. А чего все-таки море не может отдать нам? Я продолжала надеяться. Коричневые и зеленые стекляшки, похожие на драгоценные камни попадались достаточно часто, а вот синие и красные были редкостью. Может быть это фрагменты фонарей разрушенных судов? Хотя скорее всего это просто отшлифованные морской водой осколки бутылок из-под алкоголя. Нам не суждено узнать. На мой взгляд, море поглотило десятки чайных сервизов: возможно, они оказывались в морском чреве по милости пассажиров лайнеров или брошенных невест. Я собирала кусочки фарфора с птичками и цветочками-незабудками. Сложить их воедино у меня так и не вышло. Один день отпечатался в моей памяти в самых отчетливых и мелких, будто песчинки на пляже, подробностях. На дворе стоял жаркий апрель, а я прохлаждалась на бабушкиных слюдяных ступеньках, уставившись на отштукатуренную стену с узором из овальных камушков, ракушек и цветного стекла. Моя мама в больнице уже целых три недели. Я была обижена, а желание что-либо делать напрочь отсутствовало. В голубом небе у меня над головой появилась огромная дыра с обугленными краями от такой несправедливости. Как мама, такая заботливая и любящая, могла настолько легко меня бросить? Бабушка, еле сдерживая волнение, напевала что-то себе под нос и раскатывала тесто. По-викториански чопорная она поджимала губы и ничего мне не говорила. Наконец она несколько смягчилась. Меня ждет сюрприз, когда мама вернется! Невероятный сюрприз! Это будет…ребенок.
Да, ребенок.
Детей я терпеть не могла. Я два с половиной года была центром этой нежной вселенной, как вдруг мой мир перевернулся с ног на голову, возникло ощущение полярного холода: он пробирал меня до костей и будто обездвижил. Отныне я буду сторонним наблюдателем, как мамонт в музее. Поперек горла мне эти дети! Даже мой дедушка, сидевший на застекленной веранде, не мог вывести меня из этой пучины уныния. Я отказалась прятать его трубку среди листьев и веток каучукового дерева, чтобы превратить его в трубочное. Тогда дедушка надел кроссовки и ушел, обидевшись, но при этом насвистывая. Я подождала, пока он обогнет водонапорную башню, а затем наблюдала, как его фигура становится все меньше и меньше, когда он направился к морской набережной. Ларьки, где летом продавали мороженое и хот-доги, были еще заколочены, несмотря на то что на улице уже стояла теплая погода. Дедушкин воодушевляющий свист манил забыть печали и отправиться навстречу приключениям, но мне не хотелось. И я в крепких объятиях своей уродливой и колючей, словно морской еж обиды, поплелась к тюрьме в противоположную сторону. Тогда я холодно и трезво, как будто со звезды, увидела, что все в этом мире обособленно друг от друга. Моя кожа – стена, я – это я, камень – это камень. Моему прекрасному единству с предметами этого мира пришел конец.
Прилив втянул море назад. И я, отверженная, оказалась посреди сухих черных водорослей с твердыми шариками, похожими на бусинки – они издавали хлопок, когда я их лопала, и мне это нравилось – пустых корочек от апельсинов и грейпфрутов и поломанных ракушек. И я, вмиг состарившись от одиночества, посмотрела на ракушки: здесь — серые кружева устриц (но жемчуг в них я не находила ни разу), там – точь в точь сказочные корабли и крошечные сахарные рожки для мороженого. Лучшие ракушки всегда находятся на краю последней волны прилива – он отмечен смоляной полосой. Я безразлично подняла высохшую розовую морскую звезду. Она была похожа на какой-то шутливый манекен, копирующий мою ладонь. Иногда я сажала в банки из-под варенья, заполненные водой, живых морских звезд и наблюдала, как те отращивали потерянные конечности. А сегодня, в этот ужасный день рождения моего соперника, совершенно чужого, я швырнула морскую звезду на камни. Пусть помирает! Не жалко, так как умом она не особо блещет. Я пнула слепые круглые камни, а они никак не отреагировали. Им хоть бы что! У них, наверное, все просто замечательно. Море уходило в никуда, в небо: день был настолько спокоен, что линия горизонта была едва различима. Меня учили, что море облегает выпуклости мира, точно синее пальто, но я никогда не проводила параллелей между этим знанием и тем, что я видела воочию: вода тянулась наверх к воздуху, образовывая плоскую зеркальную штору, а дальше тянулись следы пароходов, похожие на улиточные. Мне казалось, что они ходят вдоль этой линии вечно. А что же за ней? Гарри Бин – мой друг с круглыми совиными глазами – говорил, что там Испания. Нанести ее на крошечную карту в моей голове совсем не получалось. Испания с мантильями, золотыми замками и быками. Русалки на скалах, сундуки сокровищ и сказочный мир. В любую секунду море может выбросить к моим ногам кусочек мира, который оно тщательно пережевывало и крутило. И это будет знак. Что за знак?
Знак избранности и исключительности. Знак того, что мне не суждено быть отверженной вечно. И тогда я увидела: из блестящей, источающей свежий аромат мякоти водорослей виднелась маленькая коричневая рука. Что же это могло быть? А на что надеялась я? Русалка? Испанская инфанта?
И это оказалось обезьянкой.
Не настоящая, из дерева. Тяжелая из-за впитанной воды, вся в смоле она, длинномордая, сжалась на своем пьедестале и казалась мне далекой и странно чужой святыней. Я отчистила и высушила ее. Оказалось, что ее шерсть была вырезана просто восхитительно. Обезьянка не была похожа на других, каких я когда либо видела: они ели арахис и выглядели глупыми и бессознательными. Эта же казалась мне благородным обезьяньим Мыслителем. Сейчас я понимаю, что этот тотем (с тех пор он был потерян где-то с другим багажом из моего детства), который я с любовью вытащила из глубин водорослевого мешка, был Священным бабуином. Значит море послало мне благословение, увидев, что я нуждаюсь. Да, сегодня в нашем доме появился мой младший брат, но вместе с этим я нашла восхитительного и, возможно, (кто знает?) бесценного бабуина. Мне кажется, что именно морской пейзаж родом из моего детства виновен в моей любви к переменам и дикости. Горы пугают меня: они просто сидят неподвижные и гордые. Тишина холмов душит меня, будто толстые подушки. Когда я не гуляла вдоль моря, я была либо в нем, либо рядом с ним. У моего молодого, спортивного дяди были золотые руки, поэтому он соорудил для нас пляжные качели. Когда к ним подходил прилив, можно было высоко подняться, в самой верхней точке отпустить веревку и упасть в воду. Никто не учил меня плавать. Это произошло само собой. Я просто стояла в тихой бухте в кругу товарищей по играм. Вода доходила до самых подмышек, а легкая рябь покачивала нас. У одного очень избалованного мальчика был резиновый надувной круг, в котором он, абсолютно не умея плавать, сидел и в нем и болтал ногами. Мама запрещала нам с братом одалживать нарукавники или надувные подушки и круги, так как боялась, что нас может унести на глубину.
— Сначала научитесь плавать, — она была неумолима.
Мальчик выбрался из своего круга и держался за него, но никому не давал.
Это мое! – таким было его обоснование.
Рябь прошла по воде, окрашивая ее в более темный цвет, и розовый надувной круг выскользнул из рук мальчика. От такой потери на его глазах навернулись слезы.
Я верну его! – за моей бравадой скрывалось пламенное желание поплавать.
Я подпрыгнула, хлопнула ладонями о воду; дно ушло из-под ног. Я с головой оказалась в запретной подводной стране. Как потом сказала мама, я должна была, точно камень, пойти на дно, но этого не случилось. Мой подбородок был поднят, а руки и ноги колотили по холодной зелени. Я поймала убегающий круг и вплыла в него. Я плыла. Я научилась плавать.
От аэропорта на другой стороне залива, словно серебряный пузырь, поднялся дирижабль. Он сделал это в мою честь.
Тем летом мой дядя и его миниатюрная невеста строили лодку. Мы с братом просыпались под стук молотка и носили блестящие гвозди. Медовая древесина, колечки стружки (их можно было надевать на пальцы) и сладкая пыль пилы рождали нечто прекрасное, идола — настоящую парусную лодку. Возвращаясь с моря, дядя приносил скумбрию. Зеленовато-синие-чёрная парча никогда не выцветала; рыба отправлялась на стол неизменной. Мы жили за счёт моря: из голов и хвостов трески Бабушка варила похлебку, которая, застывая, превращалась в торжественное желе; на ужин мы ели моллюсков на пару со сливочным маслом, а ряды горшочков с омарами заполняли весь стол. Я никогда не могла смотреть, как моя бабушка бросала темно-зелёных размахивающих клешнями омаров в кипящий котёл, откуда они через минуту выходили уже красными, мертвыми и съедобными. Я слишком правдоподобно ощущала жар кипящей воды на моей коже.
Море былом нашим главным развлечением. Гостей, которые приходили к нам, мы сажали с термосами и бутербродами на коврики под разноцветными зонтиками, обязательно лицом к морю, будто вглядываться в синие, зелёные или серебристые блики воды — самое интересное занятие на земле. В то время взрослые ещё носили чёрные пуританские купальники, поэтому наши фотоальбомы выглядят старомодно.
Мое последнее воспоминание о море – это его ярость. Тихий, болезненно-желтый день 1939-го года. Море точно расплавленная сталь. Оно вздымается и похоже на задумчивое животное со злыми лиловыми огнями в глазах на поводке. Тревожные телефонные звонки приходили из бабушкиного дома на открытом берегу к маминому дому в заливе. Мы с братом, еще от горшка два вершка, внимали разговорам о приливах, заколоченных окнах и плавающих лодках, словно чудодейственный эликсир. С наступлением темноты должен был начаться ураган. Тогда ураганы не расцветали над Флоридой или Кейп-Кодом каждую осень. Это сейчас они часто гремят, будто фейерверки в День Независимости. Еще их тогда не нарекали женскими именами. Ураган был чудовищем, левиафаном. Он мог съесть наш мир, разорвать его на куски, а мы хотели это видеть.
Зеленоватый полдень неестественно рано потемнел, словно то, что произойдёт, не должно быть освещено факелами звезд и увидено кем-то. Начался сильный, точно во времена Ноя, ливень. Затем зашумел ветер. Мир превратился в барабан. По нему били, а он визжал и трясся. Мы с братом, бледные, но ликующие, лежали в своих кроватях и, как в любой другой вечер, пили горячее молоко. Мы не будем спать ни в коем случае! Мы подкрались к шторе и немного приподняли ее. Наши лица колыхались в черном зеркале, что делало их похожими на мотыльков в попытках попасть в комнату. Ничего не было видно. Единственным звуком был вой; его дополняли удары, хлопки, стоны и треск предметов, брошенных, словно посуда во время ссоры гигантов. Дом раскачивался. Он качал и качал маленьких наблюдателей, чтобы они заснули. На следующий день вокруг валялись обломки всего, о чем только можно мечтать: поваленные деревья и телефонные столбы, дешевые летние домики топорщились в воде возле маяка, а всюду лежали груды ребер маленьких судов. Доблестный бабушкин дом устоял, несмотря на то, что волны разбивались о дорогу и залив. Соседи говорили, что дом спас только дедушкин волнолом. Золотой песок засыпал печь, соль запятнала мягкий диван, а мертвая акула лежала на клумбе с геранью. Бабушка взяла в руки метлу, а это значит, что совсем скоро здесь будет прежний порядок. Вот так и застывает мое детство у моря. Отец погиб, мы переехали в глубь страны. Эти девять лет моей жизни теперь запечатаны, будто корабль в бутылке – прекрасный, но недоступный миф на белых парусах.
My childhood landscape was not land but the end of the land—the cold, salt, running hills of the Atlantic. I sometimes think my vision of the sea is the clearest thing I own. I pick it up, exile that I am, like the purple ‘lucky stones’ I used to collect with a white ring all the way round, or the shell of a blue mussel with its rainbowy angel’s fingernail interior; and in one wash of memory the colors deepen and gleam, the early world draws breath.
Breath, that is the first thing. Something is breathing. My own breath? The breath of my mother? No, something else, something larger, farther, more serious, more weary. So behind shut lids I float awhile;—I’m a small sea captain, tasting the day’s weather—battering rams at the seawall, a spray of grapeshot on my mother’s brave geraniums, or the lulling shoosh-shoosh of a full, mirrory pool; the pool turns the quartz grits at its rim idly and kindly, a lady brooding at jewellery. There might be a hiss of rain on the pane, there might be wind sighing and trying the creaks of the house like keys. I was not deceived by these. The motherly pulse of the sea made a mock of such counterfeits. Like a deep woman, it hid a good deal; it had many faces, many delicate, terrible veils. It spoke of miracles and distances; if it could court, it could also kill. When I was learning to creep, my mother set me down on the beach to see what I thought of it. I crawled straight for the coming wave and was just through the wall of green when she caught my heels.
I often wonder what would have happened if I had managed to pierce that looking-glass. Would my infant gills have taken over, the salt in my blood? For a time I believed not in God nor Santa Claus, but in mermaids. They seemed as logical and possible to me as the brittle twig of a seahorse in the Zoo aquarium or the skates lugged up on the lines of cursing Sunday fishermen—skates the shape of old pillowslips with the full, coy lips of women.
And I recall my mother, a sea-girl herself, reading to me and my brother—who came later—from Matthew Arnold’s ‘Forsaken Merman’:
Sand-strewn caverns, cool and deep,
Where the winds are all asleep;
Where the spent lights quiver and gleam;
Where the salt weed sways in the stream;
Where the sea-beasts rang’d all round
Feed in the ooze of their pasture-ground;
Where the sea-snakes coil and twine
Dry their mail and bask in the brine;
Where great whales come sailing by,
Sail and sail with unshut eye,
Round the world for ever and aye.
I saw the gooseflesh on my skin. I did not know what made it. I was not cold. Had a ghost passed over? No, it was the poetry. A spark flew off Arnold and shook me, like a chill. I wanted to cry; I felt very odd. I had fallen into a new way of being happy.
Now and then, when I grow nostalgic about my ocean childhood—the wauling of gulls and the smell of salt, somebody solicitous will bundle me into a car and drive me to the nearest briny horizon. After all, in England, no place is what? more than seventy miles from the sea. ‘There,’ I’ll be told, ‘there it is.’ As if the sea were a great oyster on a plate that could be served up, tasting just the same, at any restaurant the world over. I get out of the car, I stretch my legs, I sniff. The sea. But that is not it, that is not it at all.
The geography is all wrong in the first place. Where is the grey thumb of the water tower to the left and the sickle-shaped sandbar (really a stone bar) under it, and the Deer Island prison at the tip of the point to the far right? The road I knew curved into the waves with the ocean on one side, the bay on the other; and my grandmother’s house, half-way out, faced east, full of red sun and sea lights.
To this day I remember her phone number: OCEAN 1212-W. I would repeat it to the operator, from my home on the quieter bayside, an incantation, a fine rhyme, half expecting the black earpiece to give me back, like a conch, the susurrous murmur of the sea out there as well as my grandmother’s Hello.
The breath of the sea, then. And then its lights. Was it some huge, radiant animal? Even with my eyes shut I could feel the glimmers off its bright mirrors spider over my lids. I lay in a watery cradle, and sea gleams found the chinks in the dark green window blind, playing and dancing, or resting and trembling a little. At naptime I clinked my fingernail on the hollow brass bedstead for the music of it and once, in a fit of discovery and surprise, found the join in the new rose paper and with the same curious nail bared a great bald space of wall. I got scolded for this, spanked, too, and then my grandfather extracted me from the domestic furies for a long beachcoming stroll over mountains of rattling and cranking purple stones.
My mother was born and brought up in the same sea-bitten house; she remembered days of wrecks where the townspeople poked among the waves’ leavings as at an open market—tea kettles, bolts of soaked cloth, the lone, lugubrious shoe. But never, that she could remember, a drowned sailor. They went straight to Davy Jones. Still, what mightn’t the sea bequeath? I kept hoping. Brown and green glass nuggets were common, blue and red ones rare: the lanterns of shattered ships? Or the sea-beaten hearts of beer and whisky bottles. There was no telling.
I think the sea swallowed dozens of tea sets—tossed in abandon off liners, or consigned to the tide by jilted brides. I collected a shiver of china bits, with borders of larkspur and birds or braids of daisies. No two patterns ever matched.
Then one day the textures of the beach burned themselves on the lens of my eye forever. Hot April. I warmed my bottom on the mica-bright stone of my grandmother’s steps, staring at the stucco wall, with its magpie design of eggstones, fan shells, colored glass. My mother was in hospital. She had been gone three weeks. I sulked. I would do nothing. Her desertion punched a smouldering hole in my sky. How could she, so loving and faithful, so easily leave me? My grandmother hummed and thumped out her bread dough with suppressed excitement. Viennese, Victorian, she pursed her lips, she would tell me nothing. Finally she melted a little. I would have a surprise when mother came back. It would be something nice. It would be—a baby.
A baby.
I hated babies. I who for two and a half years had been the centre of a tender universe felt the axis wrench and a polar chill immobilize my bones. I would be a bystander, a museum mammoth. Babies!
Even my grandfather, on the glassed-in verandah, couldn’t woo me from my huge gloom. I refused to hide his pipe in the rubber plant and make it a pipe tree. He stalked off in his sneakers, wounded too, but whistling. I waited till his shape rounded Water Tower Hill and dwindled in the direction of the sea promenade; its ice-cream and hotdog stalls were boarded up still, in spite of the mild pre-season weather. His lyrical whistle beckoned me to adventure and forgetting. But I didn’t want to forget. Hugging my grudge, ugly and prickly, a sad sea urchin, I trudged off on my own, in the opposite direction toward the forbidding prison. As from a star I saw, coldly and soberly, the separateness of everything. I felt the wall of my skin: I am I. That stone is a stone. My beautiful fusion with the things of this world was over.
The tide ebbed, sucked back into itself. There I was, a reject, with the dried black seaweed whose hard beads I liked to pop, hollowed orange and grapefruit halves and a garbage of shells. All at once, old and lonely, I eyed these—razor clams, fairy boats, weedy mussels, the oyster’s pocked grey lace (there was never a pearl) and tiny white ‘ice-cream cones’. You could always tell where the best shells were—at the rim of the last wave, marked by a mascara of tar. I picked up, frigidly, a stiff pink starfish. It lay at the heart of my palm, a joke dummy of my own hand. Sometimes I nursed starfish alive in jam jars of seawater and watched them grow back lost arms. On this day, this awful birthday of otherness, my rival, somebody else, I flung the starfish against a stone. Let it perish. It had no wit.
I stubbed my toe on the round, blind stones. They paid no notice. They didn’t care. I supposed they were happy. The sea waltzed off into nothing, into the sky—the dividing line on this calm day almost invisible. I knew, from school, the sea cupped the bulge of the world like a blue coat, but my knowledge somehow never connected with what I saw—water drawn half-way up the air, a flat, glassy blind; the snail trails of steamers along the rim. For all I could tell, they circled that line forever. What lay behind it? ‘Spain,’ said owl-eyed Harry Bean, my friend. But the parochial map of my mind couldn’t take it in. Spain. Mantillas and gold castles and bulls. Mermaids on rocks, chests of jewels, the fantastical. A piece of which the sea, ceaselessly eating and churning, might any minute beach at my feet. As a sign.
A sign of what?
A sign of election and specialness. A sign I was not forever to be cast out. And I did see a sign. Out of a pulp of kelp, still shining, with a wet, fresh smell, reached a small, brown hand. What would it be? What did I want it to be? A mermaid, a Spanish infanta?
What it was, was a monkey.
Not a real monkey, but a monkey of wood. Heavy with the water it had swallowed and scarred with tar, it crouched on its pedestal, remote and holy, long-muzzled and oddly foreign. I brushed it and dried it and admired its delicately carved hair. It looked like no monkey I had ever seen eating peanuts and moony-foolish. It had the noble pose of a simian Thinker. I realize now that the totem I so lovingly undid from its caul of kelp (and have since, alas, mislaid with the other baggage of childhood) was a Sacred Baboon.
So the sea, perceiving my need, had conferred a blessing. My baby brother took his place in the house that day, but so did my marvellous and (who knew?) even priceless baboon.
Did my childhood seascape, then, lend me my love of change and wildness? Mountains terrify me—they just sit about, they are so proud. The stillness of hills stifles me like fat pillows. When I was not walking alongside the sea I was on it, or in it. My young uncle, athletic and handy, rigged us a beach swing. When the tide was right you could kick to the peak of the arc, let go, and drop into the water.
Nobody taught me to swim. It simply happened. I stood in a ring of playmates in the quiet bay, up to my armpits, rocked by ripples. One spoilt little boy had a rubber tyre in which he sat and kicked, although he could not swim. My mother would never let my brother or me borrow water wings or tyres or swimming pillows for fear they would float us over our depth and rubbish us to an early death. ‘Learn to swim first‚’ was her stern motto. The little boy climbed off his tyre, bobbed and clung, and wouldn’t share it. ‘It’s mine,’ he reasonably said. Suddenly a cat’s paw scuffed the water dark, he let go, and the pink, lifesaver-shaped tyre skimmed out of his grip. Loss widened his eyes; he began to cry. ‘I’ll get it,’ I said, my bravado masking a fiery desire for a ride. I jumped with a sideflap of hands; my feet ceased to touch. I was in that forbidden country—‘over my head’. I should, according to mother, have sunk like a stone, but I didn’t. My chin was up, hands and feet milling the cold green. I caught the scudding tyre and swam in. I was swimming. I could swim.
The airport across the bay unloosed a blimp. It went up like a silver bubble, a salute.
That summer my uncle and his petite fiancée built a boat. My brother and I carried shiny nails. We woke to the tamp-tamp of the hammer. The honey-color of the new wood, the white shavings (turned into finger rings) and the sweet dust of the saw were creating an idol, something beautiful—a real sailboat. From the sea my uncle brought back mackerel. Greeny-blue-black brocades unfaded, they came to table. And we did live off the sea. With a cod’s head and tail my grandmother could produce a chowder that set, when chilled, in its own triumphal jelly. We made suppers of buttery steamed clams and laid lines of lobster pots. But I never could watch my grandmother drop the dark green lobsters with their waving, wood-jammed claws into the boiling pot from which they would be, in a minute, drawn—red, dead and edible. I felt the awful scald of the water too keenly on my skin.
The sea was our main entertainment. When company came, we set them before it on rugs, with thermoses and sandwiches and colored umbrellas, as if the water—blue, green, grey, navy or silver as it might be, were enough to watch. The grown-ups in those days, still wore the puritanical black bathing suits that make our family snapshot albums so archaic.
My final memory of the sea is of violence—a, still, unhealthily yellow day in 1939, the sea molten, steely-slick, heaving at its leash like a broody animal, evil violets in its eye. Anxious telephone calls crossed from my grandmother, on the exposed oceanside, to my mother, on the bay. My brother and I, kneehigh still, imbibed the talk of tidal waves, high ground, boarded windows and floating boats like a miracle elixir. The hurricane was due at nightfall. In those days, hurricanes did not bud in Florida and bloom over Cape Cod each autumn as they now do—bang, bang, bang, frequent as firecrackers on the Fourth and whimsically named after women. This was a monstrous speciality, a leviathan. Our world might be eaten, blown to bits. We wanted to be in on it.
The sulphurous afternoon went black unnaturally early, as if what was to come could not be star-lit, torch-lit, looked at. The rain set in, one huge Noah douche. Then the wind. The world had become a drum. Beaten, it shrieked and shook. Pale and elated in our beds, my brother and I sipped our nightly hot drink. We would, of course, not sleep. We crept to a blind and hefted it a notch. On a mirror of rivery black our faces wavered like moths, trying to pry their way in. Nothing could be seen. The only sound was a howl, jazzed up by the bangs, slams, groans and splinterings of objects tossed like crockery in a giant’s quarrel. The house rocked on its root. It rocked and rocked and rocked its two small watchers to sleep.
The wreckage the next day was all one could wish—overthrown trees and telephone poles, shoddy summer cottages bobbing out by the lighthouse and a litter of the ribs of little ships. My grandmother’s house had lasted, valiant—though the waves broke right over the road and into the bay. My grandfather’s seawall had saved it, neighbors said. Sand buried her furnace in golden whorls; salt stained the upholstered sofa and a dead shark filled what had been the geranium bed, but my grandmother had her broom out, it would soon be right.
And this is how it stiffens, my vision of that seaside childhood. My father died, we moved inland. Whereon those nine first years of my life sealed themselves off like a ship in a bottle—beautiful, inaccessible, obsolete, a fine, white flying myth.