Шляпник впускает в себя иголки,
прячет шприцы в карман.
Просто Алиса приходит только
если в глазах дурман.
Тихо садится на край кровати,
кривит в улыбке рот.
Шляпник рисует на ней печати,
молча ползёт вперёд,
греет ладони на жарком теле
[слишком прекрасный сон].
Кто тут реален на самом деле?
Может, совсем не он?
Может, она выключает лампу
и загоняет внутрь,
прямо под кожу, с десяток ампул,
чтоб оказаться тут?
Стены исписаны ало (словом)
глупой молитвой «t o u c h».
Раз в две недели приходит новый,
где-то -надцатый врач,
лживо мурлычет: «Привет, мой мальчик.
Может, отдашь мне шприц?
Ты же в лечебнице, это значит,
что никаких Алис».
Шляпник смеётся бессильно, колко,
шепчет: «Пошёл ты на…»,
режет сплетения вен иголкой,
чтобы пришла она.
Громко хохочет, сплетая косы
из золотых волос
[в собственных, рыжих, мерцает проседь
ранних горячих слёз].
Он остаётся один под утро.
Можно сойти с ума.
Может быть, это бы было мудро –
ампулы разломать,
может быть, это бы было верно –
бросить себя травить.
Смех получается злым и нервным.
Просто бери и рви,
рви – как порвал ты иголкой кожу,
рви – и пускай болит.
Эта любовь тебя уничтожит
раньше шприцов и бритв.
Думаешь, ты ей и правда нужен,
думаешь, всё, твоя?
Рви – и пускай без Алисы хуже.
Рви – и сшивай края.
Шляпник отчаян, наивен, верен
и безнадёжно пуст.
Если прислушаться, то за дверью
можно услышать хруст.
Пальцы выписывают прилежно
речитатив «c o m e b a c k«.
И почему достаётся нежным
долгий несчастный век?
Губы шевелятся, мерно шепчут,
будто молитву: ну,
ну, обними же меня покрепче
и потяни ко дну,
мне уже, знаешь, и Ад не страшен
[вряд ли в Аду больней].
Целься в грудину, где сердце пляшет.
Я подставляю.
Бей.