— Костенька! Костюша!
По железнодорожной станции бежала седая женщина. Несмотря на седину, даже издалека я видел её ещё молодые, полные жизни васильковые глаза. «Не больше пятидесяти, — подумал я тогда мельком, — пятьдесят пять — уж край». Она всё бежала, семеня ногами по бетонной глыбе. Перрон, как назло, закончился, и она остановилась у самого края. В кулаке она жадно сжимала голубенький носовой платок.
Уже вдалеке от неё было здание сельской станции — простая зелёная изба. Ещё недавно, пока электричка стояла, зеваки покрикивали: «В Москву сынка провожает!»
А поглядеть на другую сторону? Всего через два окна от меня торчал из форточки высокий юноша — эдакий Ванька, только Костя, конечно. Он широко улыбался, помахивал матери рукой. Его русые густые волосы омывал ветер, бегущий вдоль электрички, а лицо, казалось, глядело на меня с картины «Богатыри» Васнецова. Вот только костюм. Он выглядел чересчур новым, блестящим всеми своими полиэстеровыми нитями.
Рябой мужичок косо глянул на меня и, заметив мой живой интерес, заявил мне:
— В Волочке купил, вот те крест.
Костя махал и улыбался, а электричка всё уходила вдаль, поворачивая за сосновый бор, который каждой своей веточкой отдавал янтарным блеском на крышу красной электрички. Голубое пятнышко сарафана седой женщины скрылось совсем, а Костя растворился в бесчисленном множестве пассажиров. Жизнь продолжилась, будто бы и не было всего этого — ни Кости, ни рыдающей матери, ни голубого платка…
Так бы и закончилась эта сентиментальная история, без всяких разъяснений, если бы всего через год я не встретил того русого «богатыря» в обратной электричке Москва — Бологое. Всё тот же пиджачок, галстук, неряшливо выпрыгнувший наружу, и широкий магазинный пакет, набитый, кажется, одеждой. Я спросил у него что-то простое и доброе, вроде: «Вам ещё далеко?» Тогда он поглядел на меня, вряд ли узнал, конечно, но улыбнулся. Мы разговорились, так он и рассказал мне всю жизнь свою.
— В семье рос я один. Мать только меня и народила, а отца я и не видал вовсе. Больно, а что ж поделать? Мама моя, женщина хорошая, всю жизнь в «Красной Заре» трудилась — то бишь в колхозе нашем. И удои хорошие были, и коровы вообще-то любили её… — Костя помолчал, как-то задумался. — Да не об этом всё. В общем, рос я тихонько и крепенько. В школу на автобусе ездил — нашу-то давненько закрыли. Как-то рос, рос да и вырос. Мама моя меня всё в колхоз устроить хотела: «Мол, давай, сынку, на трактор, сейчас они вон по триста тысяч делают!» А ты скажи мне, говорю, маменька: по телевизору, может, колхоз наш с утра до ночи кажут? Нет, говорю! Москву — столицу! Красно-кирпичную красавицу!..
Да и дело как-то завертелось, закрутилось, вроде уж совсем собрались, да маманя всё никак не пускает меня. Говорила, мол, деды твои отсюда воевать уходили, детей здесь рожали, целину поднимать отсюда ехали. А мне-то чего? — Парнишка как-то дёрнул плечами и недовольно цыкнул. — Толку мне, думаю, от этой целины да от этих шести соток? Лес кругом, два магазина и ясли. Много ли разбежишься? А? — Он вроде спрашивал меня, но, не давая мне и минуты ответить, продолжал говорить, поглядывая в окно. За окном мелькали стройные столбики ЛЭП, то и дело путающиеся с тоненькими берёзками. — Так вот я её и уболтал.
Парень я вроде не глупый, да и руки трудовые всяко в большом городе пригодятся. Дядька мой за пиджаком в город поехал, смешной такой взял, блестящий весь. Сразу видно было — пластмасса. Ну а чего делать? Аж на вышневолоцкий рынок гнал, не обратно же вести, верно?
С вечера дядька стопку выпил. Сестру свою приобнял, маму мою то есть, и говорит: «Ну что ты, Манька, слёзы льешь? Ладно уж тебе! Раз хочется ему, то пускай езжает. Город поглядит, поживёт среди людей. Это мы тут дикие, а он-то умный… Мы-то тут! Ты да я, да мы с тобой. Уж до Волочка я с ним в соседнем вагоне доеду, чтоб так боязно тебе не было, Манюня». Погалдели да спать легли. С утра выхожу — сирень зацвела. Запах аж нос щиплет. Нарвал мамке. — Костя улыбнулся, от лица его повеяло теплом. — Рада была до ужаса…
Чемоданы собирали с утра самого. Всё не уместить, а что поделать? А всё-таки в чемодане у меня был амбар, не меньше. Наволочки, простыни, чашки, чайник, гречка, макароны, масло, кажется, носки из верблюжьей шерсти, туфли новые и, кажется, ещё столько же другого. Поехали, слава богу. А представь, как оно бывает! Столько собирались, а мелочь такую — носовой мой платочек — не взяли. Маманя говорит: сосуды у меня слабые, потому платок нужен обязательно… А я вон как не углядел. Да и из электрички разве разглядишь, что у неё в руке?
Уехал в общем. А там уж всё! Москва — златые купола! Уж на вокзале одном сто уголков осмотрел! Красота, конечно! А метро? Вы бывали в метро? Это совсем другое дело, не то что электричка! Вы знали? Доехал в тот же день до Красной площади. Звёзды рубиновые крутятся. Думаю тогда: «Наши, вышневолоцкие!» А кругом китайцы шастают, темнокожие всякие! Чудеса какие: только в город один приедешь, а уже как бы и на всех концах света побывал. Нравилось мне поначалу. Здорово было.
Жил я в гостинице, номерок там снимал чуть покрупнее нашего в деревне сортира! — Костя ухмыльнулся. — Маманя денег дала. Всю сумку растормошила. Сорок пять тысяч двести пятнадцать рублей было у меня капиталу. Пожил я так дня два, посмотрел город и понюхал, маме послал всяких сувениров. Колбасы ей послал, батон «Московской», а то всегда ей интересно было, какая в Москве сейчас «Московская». Побаловался в общем, а потом пошёл устраиваться работать.
В одну контору захожу — там мне нате здрасьте! Образование у меня спросили. Ну я им и отвечаю: школьное. Отворот — поворот. Ну я к другим дверям. Там со мной по-китайски, я уж сам вышел: с китайцев какой спрос? Так и слонялся по городу, только одну ногу к другой успевал подтаскивать. Отошёл от гостиницы своей метров сто, захожу уж в последнюю конторку. Сидит там усатый мужичок и сходу мне: представьтесь и документы! Я ему и отвечаю с перепугу: — Костя! Разнорабочий!
Он гогочет. Потом говорит: «Смотри, как москвичи представляются! Василий Николаевич Мочалкин, по роду деятельности — начальник ЖЭКа». И снова гогочет. Протянул он мне свою мазолистую руку — в тот же день всё и порешили.
Работа моя была не самая московская, что уж поделать. С другой же стороны глянуть, вроде и Москва-краса кормит меня. Деньжат на первое время хватало, квартиру-то я свою не держал…
— Где ж ты жил-то тогда? — Я не утерпел и вклинился в его звонкую речь. Он посмотрел на меня, развязал свой галстук и опять глянул в окно. Пейзаж сменился. Электричка шла по мосту через водохранилище, где на всю даль до горизонта вода сверкала в лучах тяжёлого солнца. Костя качнул головой, и какая-то горечь была видна в дрожании его молодых рук.
— Тут и кончилась эта сказка.
Жили мы впятером в одной квартирной доле. Доли было три, кабы не четыре… Всех по именам и не упомнить — нерусские же! Помню только одного. Звали то ли Сомон, то ли Саломон, но я его сомом называл. А то что у него усы вечно до ушей? А? Жили да жили, мылись по очереди, ели с одних тарелок, пили с одних стаканов. Вроде хорошо звучит-то? Интернационально, патриотично…
В день один случилось так, что после трудового дня поднялся я к двери квартиры, а она вся заклеена — опечатана, то бишь. Я только сунул руку за ключом, как меня под рученьки и понесли.
Вот так вот, брат. Хитрее нужно было быть, а я-то ни сном ни духом, что это за моими друзьями иностранными приехали. Привезли меня в участок — по правде говоря, от нашего недалеко отличился. Стены голубые, пол плиточкой, решётка и цветы в горшках. Гляжу — сидят. Все мои ребята. Тогда, значит, выходит такой капитанчик в синем-синем пиджаке и мне вот прям в нос тычет. Говорит: «Документы твои где? Ты их там держал? Укрывал? Их где документы?» Я ему и дал тогда пенку шире горшка: говорю, мол, никого не укрывал, документы мои при мне, работал, говорю, с ними в одном ЖЭКе. Почесал тогда капитан репу свою рыжую и приказал нам сидеть ждать. Часа через два Василь Николаич, ну вот помните, начальник ЖЭКа, приехал. Злой как собака, про квартиру что-то кричал, про чурок что-то… Злой был в общем. Потом он расскажет нам, что диалог с капитаном дорого ему стоил и что зарплата наша теперь порежется. Но я-то радовался тогда: слава богу, что не в тюрьме! А что мне эти деньги-дребеденьги?
К зиме стал я снимать приличную комнату через два дома от моей конторы. Денег, правда, оставалось только на еду и переводы мамане. Ну а там уж бог меня ещё разок решил на прочность сверить.
В январе случился у дядьки инсульт. Болезнь курильщиков, говорят, но он не курил. Как домой после Чеченской вернулся — сразу бросил. Мать позвонила, говорила, чтоб помог копейкой хоть, а то таблетки и другие какие-то медикаменты ему были врачом прописаны. Ну что душой кривить? Плакал тогда как дитёнок. Это ж как отца родного… Больно в общем.
Деньги присылал все, какие мог, всё до копейки присылал. Голодно было. Бывало, меня Мочалкин к себе брал.
На Костиной щеке мелькнула слеза, но он не был печален лицом, напротив — улыбался до того искренне и тепло, будто ничего дурного и не стряслось, а если и случилось, то совершенная мелочь.
К весне дела в конторе пошли на спад. Мочалкин спивался и на связь с городом не выходил. Бывало, поутру только отзвонится управленцам: мол, жив пока. Мусор мы возить перестали, взяла на себя наш район городская служба. Делали мы теперь детскую всякую работёнку: то деревья побелим, то подъезд покрасим. Деньги мои всё разносило и разносило ветром с Патриарших прудов, где были подрядчики покрупнее. Слово это смешное — «подрядчики» — я раньше всё время менял на «бригадиры», а тут вот, как говорится, умом блеснул. Да вообще-то к чему это я..
— Костя насупил брови. Его юношеское лицо в мгновение постарело лет на десять. Брови дрогнули. Он заулыбался снова.
— В апреле дядьку переводили в Тверь для реабилитации. Массажи обещали, говорили: «Забегает ваш дядечка!» А то он лежачий совсем был тогда. Маманя обрадовалась так, собрала всё… Всё! Заложила часы золотые даже, представляете! Пять тысяч дали, жлобы… Звонит мне, помню, и просит: «Сынок, василёк мой маленький! Дяде Жене нужно сто тысяч». Предложили ей тогда там, в Твери, в больнице платной, на ноги его поставить за месяц.
А у конторы денег больше не было. Оклад был у меня тогда восемнадцать тысяч. Пятнадцать — на комнату. Три — на еду. Весна, говоря о хорошем, в Москве не похожа на нашу. Она жарче, теплее… Пыльная тоже, конечно, но разве можно там иначе? Столько народу — со всех по пыльнику на две Москвы скопится. Сирень в тот день цвела, помню. Но всё никак не пойму: отчего она там не пахнет? Землёй Москва пахнет, травой пахнет, весной даже пахнет, а сиренью нет…
Был уже, кажется, май, когда я пошёл в контору последний раз. Тогда уже почти месяц я не звонил мамане сам — не оставлял денег на телефон. Жизнь моя — жестянка!
Костя смеялся, хотя кругом всё словно бы заволокло тучами, которые вот-вот должны были разразиться громом от напряжения.
— Прихожу. Твёрдо решил, что буду ругаться, уже и лицо хмурое сделал. Дверь открываю, а на месте Мочалкина сидит другой шалтай-болтай! Вот те на! Я к нему. Он меня как будто бы и ждал. Говорит мне: «В этот стул присядьте, юноша». Ну человек авторитетный — оно видно, конечно… Я и сел! Разъяснил мне этот дядечка, что уволили нас всех ещё в последних деньках февраля, а зарплаты и не было никакой. Василий Николаевич платил нам три месяца сам, а теперь вот домой подался — в Томск. Убежал я оттуда. Тошно стало, понимаешь? Как это я Василь Николаича объел? Обманул?.. Бегал тогда, позорился, хотел набрать Мочалкину, хоть спасибо сказать по-людски, а народу — хоть бы хны… Сейчас уж понимаю, конечно: свой кусок к сердцу ближе, и никто мне дать ничего и не должен был. К ночи только смог выпросить у соседа своего один звоночек, да и тот из его рук. Трубку Мочалкин взял только с третьего раза, но голос его звучал как будто звонче обычного. Говорю ему, значит, будто не знаю:
— Василий Николаевич, где вы? Без вас работёнка совсем встала.
— В отпуске, сынок! В отпуске! — Говорит мне. Знаю же, что врёт, не знаю только зачем.
— А когда вернётесь? — Тоже дурак: сам знаю, что брешет, а верить будто бы и хочется…
— Зарплату вышлю в срок! По почте только, сынок, а то к бухгалтеру-то у меня доступа в отпуске нет.
— Домой меня пустите, дядь Вась? — Тут уж всё во мне сгорело и погасло. Дошло, видимо, что Мочалкина я не увижу больше никогда и что работать здесь я уже как три месяца не должен.
— Маму береги!
Вот так и покумекали. Поглядел я ещё в окно, поплакал о прожитом, в последний раз я глядел на бегущие по трассам огоньки, последний раз глядел на дома в сорок этажей, последний раз наблюдал, как вращается вдалеке у аллеи краснеющая метрошная буква «М».
Ночью совсем было холодно. Душевно холодно, конечно. Утром же я встал и поехал в ломбард на Кутузовской. Заложил туфли свои и чемодан — тыщу вот на билет выручил — и домой теперь качу!
— А дальше что? — Дурное чувство — любопытство. Оно совсем не давало мне покоя. Следующая станция была Костина. Он уплотнил свои вещи в пакете и накинул его на указательный палец.
— А дальше жить будем! И пить будем! И гулять будем! У родной калитки всяко лучше. Вот сейчас как дадим! И через месяц с дядькой, как в детстве, наперегонки до Чёрного пруда побежим.
Электричка лязгнула тормозами. Уставший женский голос повторил название этого полустаночка дважды, и машинист открыл стальные двери. Костя уже поторопился к выходу, как вдруг развернулся и окликнул меня.
— Столько ехали и всё ещё чужие! Константин Николаевич Шмелёв, по роду деятельности… — Костя глянул на торчащую из окна зелёную полоску нерезанной земли. — …тракторист!
Он выскочил из вагона и бросился к женщине в голубом сарафане, которая будто бы целый год не сходила с этого места.
— Василёк!.. Вернулся!
Она и рыдала, и смеялась и всё никак не могла налюбоваться на сына. Всё водила пальцем по его густым бровям и ладошками грела его впалые щёки. Он махнул мне рукой на прощание, когда электричка тронулась.
А я, знаете, что подумал? Я подумал: «Константин Николаевич Шмелёв — наш человек!» И думал я так ещё долго, пока маленький истрёпанный пиджачок, приобнимающий голубой сарафан, совсем не растворился в синей дымке майского вечера.