Принято заявок
2213

XIII Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Кухтина София Дмитриевна
Страна: Россия
Город: с. Беловское
Перевод с английского на русский
Категория от 14 до 17 лет
Придёт время тихих дождей

«Тик так, семь часов, пора вставать, пора вставать, семь часов!» — монотонно выводил механический голос в гостиной, будто всерьёз опасался, что никто не проснётся.

Дом, опустелый, замер в безмолвии. Часы упрямо отсчитывали время, раз за разом роняя звуки в пустоту: «Девять минут восьмого, время завтрака, девять минут восьмого!»

На кухне автоматическая плита, шумно выдохнув, извергла из своего тёплого чрева завтрак: восемь идеально поджаренных тостов, восемь яиц глазуний, шестнадцать ломтиков бекона, две чашки кофе и два стакана прохладного молока.

— Сегодня четвёртое августа две тысячи двадцать шестого года, — произнёс второй голос, льющийся с кухонного потолка. — Город Аллендейл, штат Калифорния. — Он повторил дату трижды, словно пытался впечатать её в память. — Сегодня день рождения мистера Федерстоуна. Годовщина свадьбы Тилиты. Пожалуйста, не забудьте оплатить страховку и счета за воду, газ и электричество.

Где то в недрах стен щёлкали реле, а ленты памяти бесшумно скользили под электрическими глазами.

«Восемь одна, тик так, восемь одна, пора в школу, пора на работу, торопитесь, торопитесь, восемь одна!» Но ни одна дверь не хлопнула, ничьи шаги не зашуршали по ковру.

Снаружи моросил дождь. Погодная станция у входной двери тихо напевала: «Дождь, дождь, уходи; сегодня пригодятся зонтики и плащи…» Капли стучали по стенам пустого дома, и звук этот отдавался гулким эхом.

Гараж неподалёку звякнул и поднял дверь, открывая дорогу ожидающей машине. После долгого, томительного ожидания дверь опустилась обратно.

К половине девятого яйца сморщились, а тосты затвердели, став похожими на камень. Алюминиевый скребок убрал их в раковину: горячая вода подхватила остатки завтрака, унесла в металлическое горло, перемолола и отправила в далёкое море. Грязная посуда скользнула в мойку и вышла оттуда сверкающе чистой.

— Девять часов пятнадцать минут, — пропели часы. — Время уборки.

Из потайных нор в стенах выскользнули крошечные роботы мыши. Комнаты мгновенно наполнились этими маленькими существами из резины и металла. Они натыкались на ножки стульев, вращая усатыми щётками, разминали ворс ковров, бережно всасывая спрятавшуюся пыль. Затем, словно таинственные захватчики, юркнули обратно в свои убежища. Их розовые электрические глаза погасли. Дом был безупречен.

Десять часов. Солнце робко выглянуло из за туч. Дом стоял одиноко среди города из щебня и пепла — единственный уцелевший. Ночью разрушенный город излучал радиоактивное сияние, заметное за много миль.

Десять пятнадцать. Садовые разбрызгиватели взметнулись золотыми фонтанами, наполняя свежий утренний воздух россыпью искрящихся капель. Вода барабанила по стёклам, стекала по обугленной западной стене, где некогда белоснежная краска была выжжена дотла. Вся западная сторона почернела, за исключением пяти участков. Здесь краска сохранила силуэты, навеки застывшие образы: мужчина, аккуратно подстригающий газон; женщина, склонившаяся, чтобы сорвать цветок; чуть дальше — дети, застывшие в одном мгновении вечности: маленький мальчик с поднятыми руками; над ним — летящий мяч; напротив — девочка, замершая в ожидании поймать мяч, который так и не долетел.

Пять пятен краски — мужчина, женщина, дети, мяч — остались. Всё остальное обратилось в тонкий слой сажи.

Нежный дождь из разбрызгивателей окутывал сад мерцающим светом.

До этого дня дом трепетно хранил свой покой. Он заботливо спрашивал: «Кто там? Назовите пароль?» — и, не получая ответа от одиноких лисиц и воющих кошек, торопливо закрывал окна и опускал шторы, оберегая себя с почти параноидальной тщательностью.

Дом вздрагивал от малейшего шороха. Если воробей задевал окно, штора мгновенно взмывала вверх. Испуганная птица тут же улетала прочь! Даже птица не смела тревожить этот дом.

Двенадцать часов.

На крыльце, дрожа всем телом, скулила собака.

Входная дверь распознала знакомый голос и распахнулась. Пёс — когда то мощный и упитанный, а теперь истощённый, покрытый язвами — вполз внутрь, оставляя грязные следы. За ним с раздражённым жужжанием устремились роботы мыши: они явно были недовольны необходимостью убирать грязь, возмущены самим фактом такого неудобства.

Ни единый листок не мог проскользнуть под дверь, чтобы панели стен не раскрылись, выпуская медных уборщиков, похожих на крыс. Любая пыль, волос или клочок бумаги, схваченные миниатюрными стальными челюстями, мгновенно уносились обратно в норы.

Собака, дрожа и скуля, металась по комнатам, истерично лая у каждой двери. Наконец она осознала — как и дом — что здесь только безмолвие.

Принюхиваясь, она добралась до кухонной двери. За ней плита выпекала блины, наполняя дом аппетитным ароматом выпечки и кленового сиропа.

У двери, принюхиваясь, собака начала пениться у рта, глаза её пылали. Она бешено металась кругами, кусая собственный хвост, впала в неистовство и умерла. Целый час она лежала в гостиной.

«Два часа», — пропел голос.

Почуяв наконец разложение, полчища мышей с жужжанием устремились прочь, словно опавшие серые листья на электрическом ветру.

Два часа пятнадцать минут. Собаки не стало.

В подвале внезапно вспыхнул мусоросжигатель, и вихрь искр взлетел по дымоходу.

Два часа тридцать пять минут.

Из стен патио выдвинулись картотечные столики. Игральные карты веером рассыпались по подстилкам. На дубовой скамье появились мартини с сэндвичами с яичным салатом. Заиграла музыка.

Но столики молчали, карты оставались нетронутыми.

В четыре часа столики сложились, словно огромные бабочки, обратно в обшитые панелями стены.

Четыре часа тридцать минут.

Стены детской засветились.

Ожили животные: жёлтые жирафы, синие львы, розовые антилопы, лиловые пантеры, резвящиеся в кристальной субстанции. Стены были стеклянными, они смотрели на цвета и фантазии. Скрытые плёнки крутились в хорошо смазанных механизмах, и стены оживали. Пол детской был соткан так, что напоминал хрустящий злаковый луг. По нему сновали алюминиевые тараканы и железные сверчки, а в жарком неподвижном воздухе среди острого запаха звериных следов колыхались бабочки из нежной красной ткани!

Слышалось жужжание, словно от огромного жёлтого улья пчёл в тёмных мехах, ленивое урчание мурлыкающего льва. И был слышен топот окапи и шёпот свежего тропического дождя, словно другие копыта, падающие на хрустящую летнюю траву. Стены растворились в просторах выжженной травы, миля за милей, и тёплого бесконечного неба. Животные скрылись в тернистых зарослях и у водопоев.

Наступил детский час.

Пять часов. Наполнилась ванна с чистой горячей водой.

Шесть, семь, восемь часов. Обеденные блюда перемещались словно по волшебству, а в кабинете щёлкнул механизм. В металлической подставке напротив очага, где теперь уютно пылал огонь, появилась сигара с полудюймовым слоем мягкого серого пепла, дымящаяся, в ожидании.

Девять часов. Кровати согрели свои скрытые контуры — ночи здесь были прохладными.

Девять часов пятнадцать минут. Голос произнёс с потолка кабинета:

— Миссис Макклеллан, какое стихотворение вы бы хотели послушать сегодня вечером?

Дом молчал.

Наконец голос произнёс:

— Поскольку вы не выражаете предпочтений, я выберу стихотворение на свой вкус.

Под звук механического голоса зазвучала тихая музыка.

— Сара Тисдейл. Насколько я помню, это ваше любимое…

Придут тихие дожди, и влажный аромат земли,

И ласточки в сиянье крыл закружат трель вдали;

И ночью в заводях пруда

Лягушек зазвенят хора,

И дикий тёрн оденет сад

В дрожащий белоснежный плат.

Зарянки вспыхнут, как огни,

На ветках встретив свет зари,

И будут песни напевать,

На старой изгороди ждать.

И ни одна не вспомнит бой,

Не спросит, кончился ль он той порой.

Никто не станет горевать —

Ни птица, ни лесная рать,

Когда исчезнет род людской,

Сметённый временем-рекой.

И даже юная Весна,

Проснувшись в час, когда ясна

Заря окрасит небосклон,

Едва заметит наш уход.

Огонь горел в каменном очаге, а сигара превратилась в горку пепла на подносе. Пустые кресла смотрели друг на друга между безмолвных стен, играла музыка.

В десять часов дом начал умирать.

Подул сильный ветер. Упавшая ветка дерева разбила кухонное окно. Бутылка растворителя разбилась о плиту. Мгновенно комната вспыхнула!

— Пожар! — взвизгнул голос. Свет в доме замигал, водяные насосы выбросили струи воды с потолков. Но растворитель растекался по линолеуму, лизал, пожирал, под кухонной дверью, пока голоса подхватывали хором: «Пожар, пожар, пожар!»

Дом пытался спасти себя. Двери плотно захлопнулись, но окна разбились от жара, и ветер дул и раздувал пламя.

Дом отступал под натиском огня. Тот, рассыпаясь десятью миллиардами разъярённых искр, с пугающей лёгкостью перескакивал из комнаты в комнату, а затем устремился вверх по лестнице.

Вдоль стен метались водяные «крысы» — они пищали, выстреливали струями воды и тут же бросались за новой порцией. Стеновые распылители обрушивали на пламя потоки механического дождя.

Но было уже слишком поздно. Где-то со вздохом остановился насос. Охлаждающий дождь прекратился. Запас резервной воды, который долгие спокойные дни наполнял ванны и мыл посуду, иссяк.

Огонь с треском взбежал по лестнице. Он пожирал полотна Пикассо и Матисса в верхних залах, словно изысканные лакомства: сначала вытапливал масляную плоть красок, затем бережно подрумянивал холсты, превращая их в чёрные стружки.

Теперь огонь лежал в постелях, стоял в оконных проёмах, менял цвет занавесей!

А затем подоспело подкрепление: из люков на чердаке высунулись слепые лица роботов с кранами ртами, из которых хлынула зелёная химия.

Огонь отпрянул — так даже слон отступает при виде мёртвой змеи.

По полу зазмеились двадцать струй, убивая пламя холодным ядом зелёной пены.

Но огонь оказался хитрее. Он уже перекинулся за пределы дома, пробрался на чердак — к насосам.

Взрыв! «Мозг» чердака, управлявший насосами, разлетелся бронзовыми осколками по балкам.

Пламя ринулось обратно — в каждый шкаф, к каждой вещи на вешалках.

Дом содрогнулся, словно скелет из дубовых костей, съёжился от жара. Его оголённые нервы и провода обнажились, будто хирург содрал кожу, чтобы обнажить красные вены и капилляры, дрожащие в раскалённом воздухе.

«Помогите, помогите! Пожар! Бегите, бегите!» — вопили голоса. Жара разбивала зеркала, словно первый хрупкий зимний лёд.

Голоса стенали: «Пожар, пожар, бегите, бегите!» — как трагическая детская считалка. Десятки голосов — высоких и низких, — звучали, будто дети, погибающие в лесу, одинокие, совсем одни. Голоса затихали, когда провода лопались, словно горячие каштаны. Один, два, три, четыре, пять — голоса угасли.

В детской пылали джунгли. Синие львы ревели, пурпурные жирафы скакали прочь. Пантеры метались по кругу, меняя цвет, а десять миллионов животных, спасаясь от огня, исчезали вдали, у далёкой дымящейся реки… Ещё десять голосов умолкли.

В последний миг, под лавиной огня, можно было услышать другие хоры: они, ничего не замечая, объявляли время, стригли газон дистанционно управляемой газонокосилкой, судорожно раскрывали и закрывали зонт, хлопали входной дверью…Тысячи действий происходили одновременно — как в часовой лавке, когда все часы бьют час вразнобой: раньше или позже других. Сцена безумного хаоса, но и единства: пение, крики, несколько последних роботов уборщиков отважно выскакивают, чтобы унести жуткие угли!

И один голос, с величественным пренебрежением к происходящему, читал стихи вслух в пылающем кабинете — до тех пор, пока не сгорели все катушки с плёнкой, пока не увяли провода и не треснули схемы.

Огонь разорвал дом и обрушил его, выбросив юбки искр и дыма.

На кухне, за мгновение до огненного ливня из обломков, плита ещё успевала готовить завтрак с безумной скоростью: десяток дюжин яиц, шесть буханок тостов, двадцать дюжин полосок бекона. Огонь поглотил еду — и плита заработала снова, истерично шипя!

Грохот. Чердак рухнул в кухню и гостиную. Гостиная — в подвал, подвал — в подпол.

Морозильник, кресло, киноплёнки, схемы, кровати — всё, словно скелеты, свалилось в огромную кучу глубоко внизу.

Дым. Тишина. Огромное облако дыма.

На востоке слабо забрезжил рассвет. Среди развалин одиноко стояла одна стена. В ней, снова и снова, даже когда солнце поднялось и осветило груду обломков, звучал одинокий голос:

— Сегодня пятое августа две тысячи двадцать шестого года, сегодня пятое августа две тысячи двадцать шестого года, сегодня…

There Will Come Soft Rains

IN the living room the voice-clock sang, Tick-tock, seven o’clock, time to get up, time to get up, seven o’clock! as if it were afraid that nobody would. The morning house lay empty. The clock ticked on, repeating and repeating its sounds into the emptiness. Seven-nine, breakfast time, seven-nine!

In the kitchen the breakfast stove gave a hissing sigh and ejected from its warm interior eight pieces of perfectly browned toast, eight eggs sunnyside up, sixteen slices of bacon, two coffees, and two cool glasses of milk.

“Today is August 4, 2026,” said a second voice from the kitchen ceiling, “in the city of Allendale, California.” It repeated the date three times for memory’s sake. “Today is Mr. Featherstone’s birthday. Today is the anniversary of Tilita’s marriage. Insurance is payable, as are the water, gas, and light bills.”

Somewhere in the walls, relays clicked, memory tapes glided under electric eyes.

Eight-one, tick-tock, eight-one o’clock, off to school, off to work, run, run, eight-one! But no doors slammed, no carpets took the soft tread of rubber heels. It was raining outside. The weather box on the front door sang quietly: “Rain, rain, go away; rubbers, raincoats for today …” And the rain tapped on the empty house, echoing.

Outside, the garage chimed and lifted its door to reveal the waiting car. After a long wait the door swung down again.

At eight-thirty the eggs were shriveled and the toast was like stone. An aluminum wedge scraped them into the sink, where hot water whirled them down a metal throat which digested and flushed them away to the distant sea. The dirty dishes were dropped into a hot washer and emerged twinkling dry.

Nine-fifteen, sang the clock, time to clean.

Out of warrens in the wall, tiny robot mice darted. The rooms were acrawl with the small cleaning animals, all rubber and metal. They thudded against chairs, whirling their mustached runners, kneading the rug nap, sucking gently at hidden dust. Then, like mysterious invaders, they popped into their burrows. Their pink electric eyes faded. The house was clean.

Ten o’clock. The sun came out from behind the rain. The house stood alone in a city of rubble and ashes. This was the one house left standing. At night the ruined city gave off a radioactive glow which could be seen for miles.

Ten-fifteen. The garden sprinklers whirled up in golden founts, filling the soft morning air with scatterings of brightness. The water pelted windowpanes running down the charred west side where the house had been burned evenly free of its white paint. The entire west face of the house was black, save for five places. Here the silhouette in paint of a man mowing a lawn. Here, as in a photograph, a woman bent to pick flowers. Still farther over, their images burned on wood in one titanic instant, a small boy, hands flung into the air; higher up, the image of a thrown ball, and opposite him a girl, hands raised to catch a ball which never came down.

The five spots of paint—the man, the woman, the children, the ball—remained. The rest was a thin charcoaled layer.

The gentle sprinkler rain filled the garden with falling light.

Until this day, how well the house had kept its peace. How carefully it had inquired, “Who goes there? What’s the password?” and, getting no answer from lonely foxes and whining cats, it had shut up its windows and drawn shades in an old-maidenly preoccupation with self-protection which bordered on a mechanical paranoia.

It quivered at each sound, the house did. If a sparrow brushed a window, the shade snapped up. The bird, startled, flew off! No, not even a bird must touch the house!

The house was an altar with ten thousand attendants, big, small, servicing, attending, in choirs. But the gods had gone away, and the ritual of the religion continued senselessly, uselessly.

Twelve noon.

A dog whined, shivering, on the front porch.

The front door recognized the dog voice and opened. The dog, once huge and fleshy, but now gone to bone and covered with sores, moved in and through the house, tracking mud. Behind it whirred angry mice, angry at having to pick up mud, angry at inconvenience.

For not a leaf fragment blew under the door but what the wall panels flipped open and the copper scrap rats flashed swiftly out. The offending dust, hair, or paper, seized in miniature steel jaws, was raced back to the burrows. There, down tubes which fed into the cellar, it was dropped into the sighing vent of an incinerator which sat like evil Baal in a dark corner.

The dog ran upstairs, hysterically yelping to each door, at last realizing, as the house realized, that only silence was here.

If sniffed the air and scratched the kitchen door. Behind the door, the stove was making pancakes which filled the house with a rich baked odor and the scent of maple syrup.

The dog frothed at the mouth, lying at the door, sniffing, its eyes turned to fire. It ran wildly in circles, biting at its tail, spun in a frenzy, and died. It lay in the parlor for an hour.

Two o’clock, sang a voice.

Delicately sensing decay at last, the regiments of mice hummed out as softly as blown gray leaves in an electrical wind.

Two-fifteen.

The dog was gone.

In the cellar, the incinerator glowed suddenly and a whirl of sparks leaped up the chimney.

Two thirty-five.

Bridge tables sprouted from patio walls. Playing cards fluttered onto pads in a shower of pips. Martinis manifested on an oaken bench with egg-salad sandwiches. Music played.

But the tables were silent and the cards untouched.

At four o’clock the tables folded like great butterflies back through the paneled walls.

Four-thirty.

The nursery walls glowed.

Animals took shape: yellow giraffes, blue lions, pink antelopes, lilac panthers cavorting in crystal substance. The walls were glass. They looked out upon color and fantasy. Hidden films clocked through well-oiled sprockets, and the walls lived. The nursery floor was woven to resemble a crisp, cereal meadow. Over this ran aluminum roaches and iron crickets, and in the hot still air butterflies of delicate red tissue wavered among the sharp aroma of animal spoors! There was the sound like a great matted yellow hive of bees within a dark bellows, the lazy bumble of a purring lion. And there was the patter of okapi feet and the murmur of a fresh jungle rain, like other hoofs, falling upon the summer-starched grass. Now the walls dissolved into distances of parched weed, mile on mile, and warm endless sky. The animals drew away into thorn brakes and water holes.

It was the children’s hour.

Five o’clock. The bath filled with clear hot water. Six, seven, eight o’clock. The dinner dishes manipulated like magic tricks, and in the study a click. In the metal stand opposite the hearth where a fire now blazed up warmly, a cigar popped out, half an inch of soft gray ash on it, smoking, waiting.

Nine o’clock. The beds warmed their hidden circuits, for nights were cool here.

Nine-five. A voice spoke from the study ceiling:

“Mrs. McClellan, which poem would you like this evening?”

The house was silent.

The voice said at last, “Since you express no preference, I shall select a poem at random.” Quiet music rose to back the voice. “Sara Teasdale. As I recall, your favorite. . . .

“There will come soft rains and the smell of the ground,

And swallows circling with their shimmering sound;

And frogs in the pools singing at night,

And wild plum-trees in tremulous white;

Robins will wear their feathery fire

Whistling their whims on a low fence-wire;

And not one will know of the war, not one

Will care at last when it is done.

Not one would mind, either bird nor tree If mankind perished utterly;

And Spring herself, when she woke at dawn, Would scarcely know that we were gone. “

The fire burned on the stone hearth and the cigar fell away into a mound of quiet ash on its tray. The empty chairs faced each other between the silent walls, and the music played.

At ten o’clock the house began to die.

The wind blew. A falling tree bough crashed through the kitchen window. Cleaning solvent, bottled, shattered over the stove. The room was ablaze in an instant!

“Fire!” screamed a voice. The house lights flashed, water pumps shot water from the ceilings. But the solvent spread on the linoleum, licking, eating under the kitchen door, while the voices took it up in chorus: “Fire, fire, fire!”

The house tried to save itself. Doors sprang tightly shut, but the windows were broken by the heat and the wind blew and sucked upon the fire.

The house gave ground as the fire in ten billion angry sparks moved with flaming ease from room to room and then up the stairs. While scurrying water rats squeaked from the walls, pistoled their water, and ran for more. And the wall sprays let down showers of mechanical rain.

But too late. Somewhere, sighing, a pump shrugged to a stop. The quenching rain ceased. The reserve water supply which had filled baths and washed dishes for many quiet days was gone.

The fire crackled up the stairs. It fed upon Picassos and Matisses in the upper halls, like delicacies, baking off the oily flesh, tenderly crisping the canvases into black shavings.

Now the fire lay in beds, stood in windows, changed the colors of drapes!

And then, reinforcements.

From attic trapdoors, blind robot faces peered down with faucet mouths gushing green chemical.

The fire backed off, as even an elephant must at the sight of a dead snake. Now there were twenty snakes whipping over the floor, killing the fire with a clear cold venom of green froth.

But the fire was clever. It had sent flame outside the house, up through the attic to the pumps there. An explosion! The attic brain which directed the pumps was shattered into bronze shrapnel on the beams.

The fire rushed back into every closet and felt of the clothes hung there.

The house shuddered, oak bone on bone, its bared skeleton cringing from the heat, its wire, its nerves revealed as if a surgeon had torn the skin off to let the red veins and capillaries quiver in the scalded air. Help, help! Fire! Run, run! Heat snapped mirrors like the first brittle winter ice. And the voices wailed Fire, fire, run, run, like a tragic nursery rhyme, a dozen voices, high, low, like children dying in a forest, alone, alone. And the voices fading as the wires popped their sheathings like hot chestnuts. One, two, three, four, five voices died.

In the nursery the jungle burned. Blue lions roared, purple giraffes bounded off. The panthers ran in circles, changing color, and ten million animals, running before the fire, vanished off toward a distant steaming river. . . .

Ten more voices died. In the last instant under the fire avalanche, other choruses, oblivious, could be heard announcing the time, playing music, cutting the lawn by remote-control mower, or setting an umbrella frantically out and in the slamming and opening front door, a thousand things happening, like a clock shop when each clock strikes the hour insanely before or after the other, a scene of maniac confusion, yet unity; singing, screaming, a few last cleaning mice darting bravely out to carry the horrid ashes away! And one voice, with sublime disregard for the situation, read poetry aloud in the fiery study, until all the film spools burned, until all the wires withered and the circuits cracked.

The fire burst the house and let it slam flat down, puffing out skirts of spark and smoke.

In the kitchen, an instant before the rain of fire and timber, the stove could be seen making breakfasts at a psychopathic rate, ten dozen eggs, six loaves of toast, twenty dozen bacon strips, which, eaten by fire, started the stove working again, hysterically hissing!

The crash. The attic smashing into kitchen and parlor. The parlor into cellar, cellar into sub-cellar. Deep freeze, armchair, film tapes, circuits, beds, and all like skeletons thrown in a cluttered mound deep under.

Smoke and silence. A great quantity of smoke.

Dawn showed faintly in the east. Among the ruins, one wall stood alone. Within the wall, a last voice said, over and over again and again, even as the sun rose to shine upon the heaped rubble and steam:

“Today is August 5, 2026, today is August 5, 2026, today is . . .”