Принято заявок
2213

XIII Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 14 до 17 лет
Последняя рубаха

Глава 1. Святость Михея.

Михей всегда был добр на людях. Всем помогал, все отдавал. «Последнюю рубаху с плеча снимет» — так о нем говорили в округе, и слова эти были для Михея слаще меда, теплее парного молока. В любой избе, где селилась беда, его фигура в потертом сером кафтане появлялась прежде, чем успевали высохнуть первые слезы. Нужно ли было починить покосившуюся крышу вдове Марье, подсобить ли слабосильному деду Степану с заготовкой дров на лютую зиму или отдать последний мешок овса соседскому парнишке, у которого пала единственная кормилица-лошадь, — Михей шел не раздумывая.

Он отдавал легко, с тихой, кроткой улыбкой на сухих губах. Но если бы кто-то заглянул в его глаза в тот самый миг, когда принимающий дар крестьянин со слезами благодарности падал ему в ноги, он увидел бы там странный, холодный блеск. Это не была радость сострадания. Это был сытый, торжествующий взгляд купца, который только что совершил самую выгодную сделку в своей жизни. Каждая чужая слеза благодарности ложилась на весы тщеславия Михея золотой монетой. Он покупал свою святость, платя за нее вещами, но забирая взамен чужую волю, чужое достоинство и, главное, — сладкое, дурманящее чувство собственного превосходства.

Деревня Крутиха, где вековал свой век Михей, лежала в глубокой, глухой низине, зажатая со всех сторон суровым, молчаливым лесом. К ноябрю эти места окончательно теряли остатки жизни. Земля замерзала острыми, ржавыми гребнями, раня лапы бродячих собак; дороги превращались в каменные ухабы, покрытые хрупким стеклом первого ледка. Небо круглыми сутками висело над избами тяжелым свинцовым пластом, из которого порой сыпалась мелкая, колючая крупа.

Лес, обступивший Крутиху, казался неживым. Черные, склизкие стволы берез и вековые, замшелые ели стояли плотной стеной, словно стражи на границе мира живых и чего-то иного, холодного и безмолвного. Жизнь в деревне замирала. Люди забивались в избы, жались к печам, и только редкие струйки серого дыма над соломенными крышами говорили о том, что в этих черных деревянных коробках еще теплится кровь.

Сама изба Михея стояла на отшибе, у самого края оврага, за которым начинался лесной вал. Это был крепкий, пятистенный дом, сложенный из вековых сосновых бревен, потемневших от времени и дождей до глубокого угольного цвета. Но изнутри дом казался удивительно, пугающе пустым. В нем не было того уютного избяного тепла, какое бывает в жилых домах, где пахнет сушеными травами, пирогами и детским смехом.

Михей намеренно держал свое жилище в суровой, почти монашеской строгости. Узкая лавка, покрытая старой дерюгой вместо постели, скобленый деревянный стол в углу под темными, закопченными иконами, да глиняная крынка на окне — вот и все убранство. Михею нравилось это убожество. Он упивался им, находя особую прелесть в том, как противоречила его нищая, холодная изба с тем богатством духа, которое он приписывал себе. Он засыпал на жестких досках, завернувшись в дырявый кафтан, и шептал молитвы, в которых благодарил Бога не за жизнь, а за то, что он, Михей, не такой, как прочие люди в Крутихе — корыстные, завистливые и слабые.

Самому Михею перевалило за шестьдесят. Был он сух телом, высок и жилист, словно старый можжевеловый куст, который никакие ветры не могут пригнуть к земле. Лицо его, изрезанное глубокими морщинами-бороздами, напоминало кору старого дуба. Серые, глубоко посаженные глаза под кустистыми бровями всегда смотрели с легким прищуром, словно выискивая в собеседнике скрытую гнильцу, чтобы потом, при случае, прикрыть ее своей широкой «благодетельной» ладонью. Борода его, длинная, кучерявящаяся и белая аккуратно лежала на груди, придавая ему сходство со старинными портретами праведников.

В деревне его почитали почти как святого. Проходя мимо его двора, мужики обязательно снимали шапки, а бабы кланялись в пояс, шепча вослед: «Дай Бог здоровья нашему заступнику». Михей принимал эти почести со смиренно опущенной головой, но внутри него в этот момент пели невидимые ангелы его собственной гордыни.

Каждое его утро начиналось с обхода деревни. Он шел по скрипящим от мороза половицам мостков, заглядывая во дворы.

— Не нужно ли чего, соседушка? — негромко спрашивал он Марью, которая пыталась вытащить из колодца тяжелую бадью с ледяной водой.

— Ох, Михеюшка, ох, родненький мой, спину прихватило, мочи нет, — жаловалась женщина, потирая морщинистой рукой спину, скрытую под пуховым платком.

Михей тут же забирал из ее рук веревку. Его сухие, мозолистые ладони ловко тянули цепь, ведро со стуком вставало на сруб. Он нес воду в избу, подкладывал дров в печь, отказываясь от предложенного чая со скромным поклоном:

— Бог управит, Марья. Мне твое «спасибо» — лучшая сытость. Ты молись только. За меня молись, грешного.

И Марья молилась. Слепо молилась. И все в деревне молились за Михея, не замечая, как с каждой такой молитвой они отдавали ему крошечную часть своей собственной души, своей самостоятельности. Они привыкли, что Михей всегда рядом, всегда решит, всегда отдаст. Они стали ленивы духом, зная, что за их спинами стоит великий праведник.

Но в этот год ноябрь выдался особенно злым. Колючим. Холод пришел не пушистым белым снегом, который укрывает землю теплым одеялом, а глухим, мертвым панцирем. Птицы улетели рано, а те, что остались, замерзали на лету, падая в серую траву каменными комочками. В колодцах вода обзавелась толстой ледяной коркой, и из глубин их пахло чем-то застоявшимся, болотным.

Михей сидел в своей темной избе у нетопленой печи. Ему было холодно, но он не разжигал огонь — берег дрова, чтобы, если припрет кого из соседей, отдать их «от чистого сердца». Его пальцы посинели от стужи, дыхание вырывалось изо рта густыми белыми облачками пара. Он сидел в полумраке, глядя на пустую стену, и чувствовал, как внутри него растет странное, глухое беспокойство.

Слава «праведника» грела его душу, но тело его требовало простого человеческого тепла. И в этот момент, словно отвечая на его потаенные мысли, за окном, со стороны темного оврага, послышался глухой, тяжелый стук. Будто кто-то шел по замерзшей, каменной земле, не разбирая дороги, тяжело ступая обутыми в железо ногами.

Глава 2. Холодный шепот болот.

Утро выкатилось на Крутиху серое и слепое, будто присыпанное золой. Небо так и не посветлело. Михей проснулся от собственного дыхания — оно оседало на усах колючим, хрустящим инеем. Стук, что давеча почудился ему со стороны оврага, затих, но в воздухе осталось висеть странное, давящее безмолвие. Даже вороны, обычно кричавшие на погосте, попрятались и молчали.

Михей накинул свой старый серый кафтан, подпоясался мочальной веревкой и вышел на крыльцо.

«Надо пойти, разведать, — подумал старик, поправляя опущенную голову. — Негоже праведнику в избе прятаться, когда у людей на душе неспокойно. Опять же, без моего слова они совсем околеют со страху».

Первым на его пути попался Прохор — мужик крепкий, но вечно хмурый, обремененный кучей ребятишек. Прохор пытался расколоть топором промерзший насквозь березовый кряж.

— Бог в помощь, Прохорок, — тихо, с привычным смирением в голосе пропел Михей, останавливаясь у низкого плетня. — Гляжу, маешься? Дерево-то ныне как железо, не дается.

Прохор тяжело выдохнул, опустил топор и стащил с головы облезлую шапку, кланяясь Михею чуть не до самого пояса.

— И то правда, Михеюшка, — забасил он, шмыгая красным носом. — Зуб на зуб не попадает. Колун звенит, а толку чуть. Кабы ты осенью не уступил нам те три мешка сухой березы, что у тебя за сараем лежали, мы бы уж в избе ледяными столбами стояли. Храни тебя Господь, благодетель.

Михей прищурился, и в глубине его глаз промелькнуло сытое довольство. Он мягко положил руку на плечо Прохора:

— Полно тебе, Прохор. Что я? Пыль земная. Помнишь ли, как у тебя в позапрошлый год кобыла-то занемогла? Весь колхоз отвернулся, а я ведь пришел. Сам в хомуте вместо нее пахал твою полосу, руки в кровь изодрал, а кобылку-то твою выходил, отпаивал отварами. Помнишь ведь? Последнее тогда из погреба отдал, чтоб ребятишек твоих прокормить.

— Помню, батюшка Михей, как не помнить-то! — Прохор закивал так часто, что шапка едва не слетела с его головы. — Век молить за тебя Бога буду. Навек мы у тебя в долгу, по гроб жизни!

— Вот и ладно, вот и молись, — кротко улыбнулся Михей, забирая этот долг признательности, как законную подачку. — А скажи-ка мне, Проша, не слыхал ли ты ночью чего странного? Будто стучал кто у оврага, тяжело так, железно?

Мужик мгновенно переменился в лице. Улыбка сошла с его губ, глаза испуганно метнулись в сторону темного лесного вала. Он подошел ближе и зашептал, озираясь:

— Слыхал, Михеюшка… Как не слыхать-то. Вся деревня затаилась. Настя-вдовица сказывала, будто из болот нечисть какая-то вылезла. Стужа эта — не от неба она, а от паскудства какого-то лесного. Колотун больно лютый идет, не к добру это. Старики поговаривают, коль земля без снега так промерзнет — жди великого мора. Неладное творится в Крутихе, ох, неладное…

Михей лишь молча покачал головой, напустив на себя вид глубокой скорби, и пошел дальше по улице.

У колодца он встретил старуху Настасью — ту самую вдову, которой в прошлый год отдал серебряные серьги своей покойной жены, чтобы та могла откупиться от налогового инспектора, грозившего забрать за долги единственную козочку.

— Настасьюшка, — негромко окликнул ее Михей. — Почто воду сама таскаешь? Спина-то поди не казенная.

Старуха, завидев праведника, выронила из рук коромысло, охнула и пала пред ним на колени прямо в мерзлую грязь, пытаясь поцеловать край его серого кафтана.

— Ох, отец наш, заступник! — запричитала она, всхлипывая. — Кабы не твоя милость, кабы не те серьги вдовые… Меня бы уж на погост снесли, а козочку мою ироды съели. Ты ж у нас один — как ангел небесный среди нашей грязи-то!

Михей аккуратно поднял ее под локти, бережно стряхнул пыль с ее рваной фуфайки. Но в голове его уже звенел колокольчик гордыни: «Лежи, лежи в ногах, Настасья. Помни, кто твой бог на этой земле».

— Не бойтесь, — твердо сказал Михей, выпрямляя спину. — Пока я с вами, пока мои молитвы за вас к небу идут — ни одна тварь вас не тронет. Моя вера — щит ваш.

Баба закивала, глядя на него снизу вверх, как на Христа.

Весь день Михей ходил по Крутихе. Он заглянул к кузнецу Митьке, напомнив тому, как три ночи сидел у постели его умирающего сына, отдавая мальчику свое тепло и укутывая его собственным тулупом. Зашел к старому Степану, напомнив о мешке картошки, спасшем того от голодной смерти в весеннюю распутицу.

Везде его встречали поклонами, слезами и шепотом. Мужики и бабы буквально стелились перед ним, и Михей пил этот фимиам, чувствуя, как внутри него разливается блаженное, наркотическое тепло. Страх перед ночным стуком, перед таинственной нечистью, о которой шепталась деревня, отступил. Какое ему дело до болотных тварей, если он здесь — царь и бог, хозяин человеческих душ, купивший их преданность своей показной добротой?

Под вечер, когда сумерки начали стремительно затапливать овраги густой темнотой, Михей вернулся к своей избе. На душе у него было покойно и легко. Он думал о том, как завтра снова выйдет к людям, как они будут ловить каждый его взгляд.

Но едва его нога ступила на деревянный порог собственного дома, это спокойствие разлетелось в прах.

Внутри избы было темно. Но это была не обычная вечерняя темнота. Воздух казался густым, тяжелым, будто застоявшаяся болотная вода. Михей сделал шаг вперед, закрыл за собой тяжелую дверь, и в этот миг странный, ледяной спазм перехватил его горло, а сердце сжалось в крошечный, холодный комок.

— Что за дело-то такое… — прохрипел старик, пробираясь к печи.

Он протянул руку, чтобы коснуться кирпичного бока печки, надеясь найти хоть каплю дневного тепла. Печь была протоплена с утра, но кирпичи под его пальцами оказались ледяными. Не просто остывшими — они дышали стужей, словно были сложены не из глины, а из речного льда.. Дом больше не грел. Сами бревна избы будто высасывали остатки тепла из его тела.

Михея затрясло. Это был не простой озноб от простуды — это был внутренний, костяной холод, от которого зубы начали выбивать дробь.

Он бросился к своей узкой лавке. В углу у него в сундуке хранились теплые вещи — те самые, которые он копил «для бедных», но так и не отдал, держа про запас для пущей демонстрации своей щедрости в будущем. Тут были и старые заячьи тулупы, и шерстяные одеяла, и тяжелые пуховые платки, принесенные ему в дар благодарными бабами.

Михей начал лихорадочно вытаскивать их. Он натянул на себя кафтан, а сверху — тяжелый овчинный полушубок. Лег на лавку и начал укрываться всем, что было: набросил три тяжелых шерстяных одеяла и до самого подбородка закопался в груду теплого тряпья.

Старик лежал под этой огромной, тяжелой горой вещей, похожий на мертвеца, погребенного под каким-то выгребным курганом. Но тепла не было. Овчинный тулуп давил на его грудь тяжелым, неподъемным прессом, мешая дышать, но холод не уходил. Он шел не снаружи. Этот холод поднимался из самого сердца Михея, из той пустоты, которую он так долго прикрывал чужими благодарными слезами.

За окном окончательно стемнело. Крутиха погрузилась в мертвую ноябрьскую ночь. А Михей лежал в темноте и слушал, как в полной тишине, где-то там, за оврагом, снова раздался тяжелый, размеренный шаг железных ног, направляющийся прямо к его одинокой избе.

Глава 3. Черный гость.

Время потеряло свой бег. Часы на стене — старые, с облупившимся циферблатом — хрипели и щелкали, но стрелки словно завязли в застывшем воздухе.

Но вдруг прямо за стеной, у самого порога, воцарилась такая глубокая, звенящая тишина, какая бывает только на заброшенных кладбищах. Лошади в кузнечном дворе не ржали, собаки не тявкали — все живое в Крутихе затаило дыхание, почуяв приближение Того, у кого нет имени.

Тук-тук. Два удара в дверь. Негромких, но от них по бревенчатым стенам избы побежали тонкие трещины, а с потолка посыпалась серая сухая труха и пыль.

Михей замер под своими одеялами. Сердце его колотилось о ребра, как пойманная птица. Гордыня шептала: «Встань! Праведник не запирает дверей перед страждущим. Пусть видит твое бесстрашие». Страх же кричал: «Лежи! Не шевелись, притворись мертвым!»

Но образ святого, который Михей выстраивал годами, оказался сильнее страха. Старик рванул на себя тяжелые одеяла, спустил босые ноги на ледяной пол — доски обожгли кожу — и, шатаясь от слабости, побрел к сеням.

— Кто там? — прохрипел он, но голос его сорвался на жалкий писк.

За дверью не ответили, но тяжелый засов сам собой медленно, со скрежетом скользнул назад. Петли взвыли. Дверь распахнулась, и в избу хлынул тугой, клубящийся поток тумана. Он пах сырой погребной землей и тем самым ржавеющим в болоте железом.

На пороге стоял Странник.

Он был высок — головой почти задевал дверной проем. Тяжелый черный плащ, сшитый из грубой, похожей на мешковину ткани, спадал до самого пола, скрывая очертания тела. Глубокий капюшон был опущен так низко, что вместо лица Михей видел лишь непроглядную, дышащую холодом пустоту.

— Холодно… — раздался из этой пустоты голос. Он не был громким, но звучал так, будто терлись друг о друга могильные плиты. — Пусти погреться, добрый человек. Сил нет идти дальше. Зима меня настигла.

Михей, превозмогая дрожь в коленях, расправил плечи. Вот — настоящее испытание его святости.

— Входи, брат, входи, — заговорил Михей, стараясь, чтобы голос его звучал ласково и кротко. — В моей избе тесно и убого, но для страждущего всегда место найдется. Садись на лавку, в красный угол, под святые образа.

Странник медленно ввалился за порог, волоча за собой подол плаща, который оставлял на полу мокрый, темный след. Он сел под темными иконами, и лавка под его весом жалобно скрипнула.

— Мерзну… — тихо прошелестел гость. — Одежда моя промокла, ветер лесной до костей пробрал. Не найдется ли у тебя чем укрыться.

Михей аж засиял изнутри. Он бросился к своему сундуку, раскидал одеяла и вытащил тяжелый, добротный заячий тулуп — свою гордость, лучшую вещь в доме, которую берег для самого крайнего случая, чтобы отдать какому-нибудь важному просителю при всем честном народе.

— Вот, возьми, милый друг! — воскликнул Михей, накидывая тулуп на плечи Странника. — Это лучшая моя шуба. Сам в ней не ходил и для ближнего берег. Греет она лучше печи, носи на здоровье!

Странник принял тулуп. Его длинные, худые руки, обтянутые серой, похожей на пергамент кожей, медленно запахнули мех на груди. Но капюшон по-прежнему скрывал лицо.

— Хороша шуба… — прошептал он. — Да только брюхо у меня пустое. Три дня и росинки во рту не было. Смерть моя близка, коли не накормишь.

Михей засуетился, залез в шкафчик у печи. Там, на глиняном блюде, лежал последний кусок черствого ржаного хлеба — его собственный ужин. Больше в доме еды не было.

— Ешь, брат, ешь досыта! — Михей протянул хлеб обеими руками, низко кланяясь. — Последний кусок отдаю, себе ни крошки не оставляю. Бог милостив, я уж как-нибудь перебьюсь, лишь бы тебе легче стало. Черная рука потянулась из рукава плаща, забрала сухарь. Раздался сухой, страшный хруст — хлеб исчез в темноте капюшона. Но Михей заметил, что Странник даже не жует. Хлеб просто провалился в эту пустоту, словно упал в глубокий колодец.

Прошло несколько минут. В избе становилось все темнее и холоднее. Михей стоял посреди комнаты, обхватив себя руками, зубы его колотились друг о друга с частотой весенней капели. Он ждал слов благодарности. Он ждал, что Странник падет пред ним в ноги, как падали бабы в деревне, и назовет его спасителем.

Но Странник молчал. Он сидел неподвижно, и холод, исходящий от него, казалось, только усилился. Заячий тулуп на его плечах покрылся тонким слоем инея.

— Не греет… — вдруг тоскливо произнес гость. — Шуба твоя теплая, да только тело мое мертвое. Обычный мех меня не согреет. Мне нужно иное тепло. Душевное.

Михей растерялся.

— Как же так, милый друг? Чем же еще я могу согреть тебя? Нет у меня больше ничего…

— Есть, — тихо перебил Странник, и в его голосе прорезались властные, железные нотки. — У тебя есть память. Твои воспоминания. Они горячие, они полны жизни. Отдай мне воспоминание о твоем первом друге, с которым ты в детстве бегал по лугам. Отдай — и я согреюсь.

Михей отпрянул.

— Что ты такое говоришь? Как это — отдать память?

— Просто согласись, — прошелестел капюшон. — Скажи: «Отдаю». Тебе-то что? Столько лет прошло, зачем тебе старый мертвый парень в голове? А мне — тепло будет.

Внутри Михея что-то заныло, заскрежетало. Первый друг… Васька. Рыжий, веснушчатый Васька, с которым они воровали яблоки в поповском саду и строили шалаши у реки. Это было единственное светлое, чистое воспоминание из его далекого, нищего детства…

Но Странник смотрел на него своей пустой чернотой, и эта чернота словно вытягивала из Михея его главное оружие — его образ праведника.

— Забирай, — выдохнул Михей, зажмурив глаза.

В тот же миг в его голове что-то тонко, со звоном лопнуло. Будто холодные железные щипцы залезли под череп и с корнем вырвали серебряную нить. Михей открыл глаза. Он попытался вспомнить лицо своего первого друга. Как его звали? Колька? Или Петруха? Какого цвета были его волосы? Ничего. Черная, выжженная пустота. В груди у старика стало удивительно пусто и легко, но эта легкость была страшной, мертвой.

А Странник вздохнул чуть глубже. Иней на его плечах слегка подтаял.

— О да… — прошептал гость. — Потеплело в груди. Но мало, еще мало. Зима моя люта. Отдай мне твою первую любовь. Ту девчонку с льняными косами, по которой ты плакал по ночам в сеновале. Зачем она тебе? Она давно сгнила на погосте. Отдай.

Михей покачнулся. Аня… Тонкие пальцы, запах полевой ромашки и первый, робкий поцелуй под старой ивой. Это было то время, когда его сердце еще умело чувствовать живую, теплую боль, а не холодный расчет душевного купца.

— Нет… — прошептал Михей. — Не могу. Это же все, что от моей молодости осталось…

— Значит, ты не добр? — голос Странника стал ледяным, обвиняющим. — Значит, твоя доброта — ложь? Ты помогаешь только тогда, когда тебе это выгодно? Когда бабы кланяются? А как дошло до настоящей жертвы — так назад пятишься?

Эти слова ударили Михея по самому больному. Они сорвали с него маску праведника перед самим собой. Он не мог допустить, чтобы этот черный гость считал его обычным, скупым человеком. Он должен быть выше! Должен быть святым!

— Бери! — закричал Михей, впадая в какое-то безумное, яростное неистовство. — Бери все! Мне ничего не жалко! Я все отдам!

Снова сухой треск в голове. Тонкая ромашковая нить натянулась и оборвалась, превратившись в серый пепел. Лицо Ани, ее смех, ее ласковый взгляд — все исчезло, будто его никогда и не было. Михей покачнулся, хватаясь руками за воздух. Внутри него теперь гулял сквозняк, как в пустом, заброшенном амбаре.

Но Страннику было мало. Он поднимался со своего места, и плащ его раздувался, заполняя собой всю избу.

— Еще! — требовал он, и голос его теперь гремел, как весенний ледоход. — Отдай память о матери! О ее теплых руках, о песнях, что она пела тебе у колыбели! Отдай память о родном доме, о том, как пахла земля после летнего дождя! Отдай все!

Михей уже не соображал, что делает. Одержимый своей страшной, гордой манией «абсолютного дарителя», он кричал, захлебываясь слюной, и отдавал одно воспоминание за другим.

Он отдал мать. Ее лицо стерлось из его памяти, сменившись безликим серым пятном.

Он отдал память о своем отце, о первом построенном доме, о запахе хлеба, о чувстве радости от весеннего солнца.

Вместе с воспоминаниями он начал срывать с себя одежду. Он сбросил кафтан, швырнул под ноги Страннику свои сапоги. И яростно, красуясь своей абсолютной, нищей свободой, сорвал с себя свою последнюю рубаху.

— На! Смотри! — вопил голый, исхудавший старик, брызжа слюной и трясясь от холода на грязном полу. — Я гол! Я чист! Я все отдал! Я святой, слышишь ты, черная тварь?! Я святее всех вас!

В избе не осталось ничего. Стены казались чужими, иконы в углу — просто кусками гнилого дерева. Михей стоял посреди этого ледяного ада на коленях, голый, безумный, с пустыми, выгоревшими глазами. Он забыл свое имя. Он забыл, где он находится. Он забыл, что такое любовь, тепло и свет. Он стал голой скорлупой из-под выеденного яйца, пустой погребной бочкой.

Странник медленно подошел к нему. Теперь от его плаща теперь веяло легким, живым теплом — тем самым теплом, которое он только что выпил из души Михея.

— Ну вот и все, — тихо сказал гость. — Ты действительно отдал все, Михей.

Старик поднял голову, тяжело дыша.

— Скажи… — прошелестел он потрескавшимися губами. — Кто ты? И почему… почему мне так холодно, если я совершил величайшее добро?

Странник не ответил. Медленным, плавным движением он поднял руки, схватился за края своего черного капюшона и сбросил его назад.

Михей вскрикнул, под капюшоном не было лица. Там не было ни черепа, ни демонических рогов.

Там стояло огромное, идеально круглое, старинное зеркало, внутри которого зияла бездна.

Михей, шатаясь, подполз ближе. Он всмотрелся в бездну отражения, ожидая увидеть свое изможденное, праведное лицо, покрытое седыми волосами.

Но в зеркале отразилось нечто иное.

Там стояло чудовище. Мерзкое, уродливое существо, сшитое грубыми черными нитками из обрезков чужих кафтанов, рваных бабьих фуфаек и грязных ошметков. Вместо лица у этого существа была маска, склеенная из застывших слез вдовы Марьи, Прохора, Настасьи и всех тех, кого Михей когда-то «спасал»…

Странник — или то, что держало зеркало — медленно повернулся к выходу. Его голос прозвучал в последний раз, и в нем не было ни жалости, ни злобы — лишь холодная, как ноябрьский лед, истина:

— Ты никогда не был добр, Михей. Ты просто был торговцем. Ты покупал себе место в раю за вещи, которые тебе даже не принадлежали, и за слезы тех, кого ты заставлял быть слабыми. Ты снял последнюю рубаху перед миром… но под ней не оказалось человека. Там была лишь пустота, прикрытая чужим долгом.

Дверь избы с грохотом захлопнулась. Странник ушел, унося с собой тепло его матери, его первой любви и его детства…

Чертковский Арсений Александрович
Страна: Россия
Город: Череповец