Принято заявок
1028

XIII Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Владимир Ермоленко Александрович
Страна: Россия
Город: Красноярск
Перевод с английского на русский
Категория от 14 до 17 лет
Покаяние

Октавиан Раттл принадлежал к тем оживлённым и неизменно жизнерадостным людям, на которых добродушие наложило свою безошибочную печать; и, как у большинства подобных ему, душевный покой его в немалой степени зависел от безоговорочного одобрения окружающих. Затравив насмерть маленькую полосатую кошку, он совершил поступок, который он и сам едва ли мог одобрить, и был немало рад, когда садовник схоронил тело в наспех вырытой могиле под одиноким дубом на лугу — под тем самым деревом, на которое затравленная жертва успела взобраться в последней отчаянной попытке к спасению. Поступок был отвратительный и, казалось бы, безжалостный, однако обстоятельства настойчиво его требовали. Октавиан держал кур; вернее, иных он удерживал, а иные исчезали прямо у него из-под опеки, оставляя по себе лишь несколько окровавленных перьев — единственное свидетельство того, каким именно образом они отбыли. Полосатую кошку из большого серого дома, что стоял задней стеной к лугу, не раз ловили на тайных визитах к курятнику, и после надлежащих переговоров с теми, кто властвовал в сером доме, ей был вынесен смертный приговор. «Дети расстроятся, но им знать об этом необязательно», — таково было последнее слово, сказанное в этом деле.

Дети, о которых шла речь, оставались для Октавиана постоянной загадкой; ему казалось, что за несколько месяцев соседства он давно должен был бы знать их имена, возраст, дни рождения и быть представленным их любимым игрушкам. Однако они хранили такую же замкнутую немоту, как и длинная глухая стена, отделявшая их от луга, — стена, над которой в редкие, неурочные минуты появлялись три головки. Родители их жили в Индии — это всё, что Октавиану удалось вызнать у соседей; сами же дети, удосужившись, по платью, разделиться на полы — одна девочка и два мальчика, — далее своей жизненной повести ему открывать не намеревались. И вот теперь выходило, что он замешан в деле, которое касалось их близко, но должно было от них же остаться в строгой тайне.

Несчастные беззащитные курицы одна за другой отправлялись на тот свет, и было бы по совести, чтобы их погубитель и сам кончил насильственно; и всё же, когда Октавианова доля насилия была доведена до конца, его взяло некоторое сомнение. Маленькая кошка, отрезанная от привычных троп спасения, металась без поддержки от укрытия к укрытию, и конец её был довольно жалок. Октавиан шёл по высокой траве луга походкой менее лёгкой, чем обыкновенно. И, проходя в тени высокой глухой стены, поднял глаза и обнаружил, что у его охоты были нежеланные свидетели. Три бледных, застывших лица смотрели на него сверху; если бы какому-нибудь художнику понадобился тройной этюд холодной человеческой ненависти — бессильной, но непреклонной, кипящей, но скованной неподвижностью, — он нашёл бы его в этом тройном взгляде, встретившем взгляд Октавиана.

— Мне очень жаль, но иначе было нельзя, — проговорил Октавиан с неподдельным извинением в голосе.

— Зверь!

Ответ вылетел разом из трёх глоток с поражающей силой.

Октавиан понял, что глухая стена будет не более непроницаема для его оправданий, чем этот букетик человеческой враждебности, выглядывающий из-за её гребня; и благоразумно решил отложить свои мирные шаги до более благоприятного случая.

Через два дня он перерыл лучшую кондитерскую соседнего городка в поисках такой коробки шоколада, которая своим размером и содержимым искупила бы мрачное деяние, совершённое под дубом на лугу. Две первые предложенные ему коробки он поспешно отверг: на крышке одной красовалась стайка кур, на другой — портрет полосатого котёнка. Третья оказалась украшена скромнее — нарисованной веточкой маков, и Октавиан приветствовал цветы забвения как доброе предзнаменование. На душе у него заметно полегчало, когда внушительный пакет был переправлен через дорогу в серый дом и оттуда пришёл ответ, что его благополучно вручили детям. Наутро он размеренной, нарочито деловой походкой прошёл вдоль длинной глухой стены, направляясь к курятнику и свинарнику на дальнем конце луга. Три ребёнка восседали на привычном своём наблюдательном посту, и поле их зрения, по всей видимости, не считало нужным включать в себя Октавиана. И по мере того как он с тоской осознавал отчуждённость этого взгляда, он замечал и странную пестроту в траве у себя под ногами: на немалом пространстве вокруг лужайка была усыпана и испещрена шоколадным градом, оживлённым кое-где весёлой фольгой обёрток и блестящим лиловым отливом засахаренных фиалок. Казалось, будто волшебный рай прожорливого мечтательного дитяти материализовался прямо посреди травы. Октавианова кровавая плата была с презрением швырнута ему обратно.

В довершение его огорчения ход событий начал снимать вину за разорённые курятники с уже сполна заплатившего за неё подсудимого: цыплят по-прежнему уносили, и стало весьма вероятным, что кошка наведывалась в курятник лишь ради крыс, водившихся в нём. По прихотливым каналам прислужнической молвы этот запоздалый пересмотр приговора дошёл и до детей, и однажды Октавиан подобрал у стены тетрадный листок, на котором старательным почерком было выведено: «Звер. Это крысы съили твоих кур». Сильнее, чем когда-либо, желал он случая стряхнуть с себя обвившее его позорное прозвище и заслужить от трёх своих беспощадных судей более милостивое имя.

И однажды счастливая мысль осенила его. Оливия, его двухлетняя дочь, имела обыкновение проводить с отцом час между полуднем и часом дня, пока нянька торопливо проглатывала свой обед — и заодно с ним очередной любовный роман. Около того же часа глухую стену обыкновенно оживляли три её маленьких стража. Октавиан, изобразив случайную беспечность, подвёл Оливию на расстояние оклика к наблюдателям и с тайным удовольствием отметил, как в этом доселе неумолимо враждебном лагере пробуждается интерес. Маленькой Оливии, с её сонной невозмутимостью, предстояло преуспеть там, где он со всеми своими тревожными благонамеренными попытками потерпел столь явный крах. Он сорвал для неё крупный жёлтый георгин; Оливия крепко зажала его в кулачке и уставилась на него с тем благосклонным равнодушием, с каким взирают на любительский классический танец, исполняемый в пользу достойной благотворительной цели. Затем Октавиан робко повернулся к компании на стене и спросил с напускной небрежностью:

— А вы любите цветы?

Три торжественных кивка вознаградили его попытку.

— А какие больше всего? — спросил он, на этот раз с явной нотой нетерпения в голосе.

— Вон те, которые всех цветов сразу.

Три пухлых ручки указали на отдалённую заросль душистого горошка. По-детски они потребовали то, что было дальше всего, — но Октавиан радостно затрусил исполнять желанное приказание. Он рвал и обламывал без всякой пощады и собирал всё разноцветие, какое попадалось ему на глаза; букет очень скоро превращался в охапку. Затем он повернул обратно — и обнаружил, что глухая стена сделалась глуше и пустыннее прежнего, а от Оливии не осталось и следа. Далеко в глубине луга трое детей со всей доступной им скоростью катили в сторону свинарника детскую тележку; то была тележка Оливии, и в ней сидела сама Оливия — изрядно подбрасываемая и встряхиваемая бешеной ездой, но, по-видимому, сохранявшая своё обычное душевное равновесие. Октавиан с минуту смотрел на стремительно удаляющуюся группу, потом бросился вдогонку, на бегу роняя ветки и цветочные кисти с охапки горошка, которую всё ещё стискивал в руках. Как ни быстро он бежал, дети добрались до свинарника первыми, и он подоспел как раз вовремя, чтобы увидеть, как удивлённую, но не сопротивляющуюся Оливию волокут и подсаживают на крышу ближайшего хлева. Постройки были старые, нуждались в починке, и шаткая кровля наверняка не выдержала бы веса Октавиана, если бы он попытался последовать за дочерью и её похитителями на новый их наблюдательный пункт.

— Что вы собираетесь с ней делать? — выдохнул он. В разгорячённых, но сурово сосредоточенных детских лицах нельзя было ошибиться: замысел был самый мрачный.

— Подвесить её в цепях над медленным огнём, — сказал один из мальчиков. Видно, дети читали английскую историю.

— Скинем её вниз — свиньи её всю слопают, всю-всю, кгоме ладошек, — заявил другой. Видно было также, что они изучали и историю библейскую.

Именно второе предложение встревожило Октавиана сильнее: его могли привести в исполнение в любую секунду; ведь бывали же, припомнил он, случаи, когда свиньи пожирали младенцев.

— Неужели вы и впрямь так поступите с бедной маленькой Оливией? — взмолился он.

— А вы убили нашу кошечку, — раздалось грозным напоминанием из трёх глоток.

— И я об этом жалею, — сказал Октавиан; и если у правды есть мера, заявление Октавиана уверенно тянуло на крепкую девятку из десяти.

— Нам тоже будет очень жалко, когда мы убьём Оливию, — заметила девочка, — но раньше, чем убьём, нам и жалеть никак нельзя.

Неумолимая детская логика встала непреодолимой стеной перед испуганными мольбами Октавиана. Прежде чем он успел изобрести новый довод, силы его потребовались в другом направлении. Оливия соскользнула с крыши и с мягким, маслянистым плеском упала в трясину навоза и преющей соломы. Октавиан поспешно перевалился через стенку свинарника, спеша ей на выручку, и тотчас увяз в жиже по щиколотку. Оливия, оправившись от первого изумления при внезапном падении сквозь воздух, поначалу скорее обрадовалась тому, что очутилась в столь близком и щедром соседстве с липкой массой, обтекавшей её со всех сторон; но, по мере того как она тихо погружалась в это ложе грязи, в ней крепло чувство, что она, в сущности, не очень-то и счастлива, и она заплакала тем неуверенным плачем, которым обыкновенно начинает плакать благонравный ребёнок. Октавиан, сражаясь с трясиной, которая, казалось, в совершенстве освоила редкое искусство уступать всюду, не подаваясь ни на дюйм, видел, как дочь его медленно исчезает в обволакивающей жиже и испачканное её личико искажают гримасы хныкающего недоумения; а с конька крыши свинарника трое детей взирали вниз с холодным, безжалостным безучастием Парок.

— Я не успеваю до неё дотянуться, — задыхался Октавиан, — она же задохнётся в этой грязи. Неужели вы ей не поможете?

— А нашей кошке никто не помог, — последовало неизбежное напоминание.

— Я что угодно сделаю, лишь бы доказать, как мне за это совестно! — выкрикнул Октавиан, ещё раз отчаянно рванувшись вперёд и подвинувшись едва ли на два дюйма.

— Будете стоять в белой рубахе у её могилы?

— Буду! — взвизгнул Октавиан.

— Со свечкой в руке?

— И говогить: «Я несчастный Звегь»?

Октавиан согласился и на то, и на другое.

— И долго-долго?

— Полчаса, — выговорил Октавиан. В голосе его слышалась тревожная нота, когда он назначал срок: разве не было прецедента — немецкого короля, отбывавшего на Рождество публичное покаяние под открытым небом несколько дней и ночей в одной рубахе? К счастью, немецкая история, по-видимому, в круг чтения детей ещё не входила, и полчаса показались им сроком долгим и приличным.

— Ладно, — донеслось с тройной торжественностью с крыши; через мгновение по направлению к Октавиану с трудом перетащили короткую лестницу, которую он, не теряя ни секунды, приставил к низкой стене свинарника. Осторожно перебираясь по перекладинам, он сумел дотянуться через разделявшее их болотце до медленно тонущего чада и извлёк его, точно неподатливую пробку, из жидких объятий трясины. А несколько минут спустя ему оставалось лишь выслушивать пронзительные и неоднократные уверения няньки в том, что прежде ей доводилось видеть грязные зрелища куда меньшего масштаба.

В тот же вечер, когда сумерки сгущались в темноту, Октавиан занял свой пост кающегося под одиноким дубом, заблаговременно и тщательно сняв с себя всё лишнее. В лёгкой батистовой сорочке, которая на сей раз вполне оправдала своё именование «зефир», он держал в одной руке зажжённую свечу, а в другой — часы, в которые, казалось, переселилась душа покойного водопроводчика. У ног его лежала коробка спичек, к которой он то и дело прибегал, ибо свеча с весьма похвальным постоянством сдавалась ночному ветерку. Дом неясно темнел вдалеке, непроницаемый и загадочный; но, добросовестно повторяя установленную формулу покаяния, Октавиан был совершенно уверен, что три пары серьёзных глаз внимательно наблюдают за его одиноким бдением, которое он делил лишь с ночными мотыльками.

А наутро взор его обрадовал тетрадный листок, лежавший у глухой стены, на котором значилось: «Не-Зверь».

The Penance

Octavian Ruttle was one of those lively cheerful individuals on whom amiability had set its unmistakable stamp, and, like most of his kind, his soul’s peace depended in large measure on the unstinted approval of his fellows. In hunting to death a small tabby cat he had done a thing of which he scarcely approved himself, and he was glad when the gardener had hidden the body in its hastily dug grave under a lone oak-tree in the meadow, the same tree that the hunted quarry had climbed as a last effort towards safety. It had been a distasteful and seemingly ruthless deed, but circumstances had demanded the doing of it. Octavian kept chickens; at least he kept some of them; others vanished from his keeping, leaving only a few bloodstained feathers to mark the manner of their going. The tabby cat from the large grey house that stood with its back to the meadow had been detected in many furtive visits to the hen-coups, and after due negotiation with those in authority at the grey house a sentence of death had been agreed on. “The children will mind, but they need not know,” had been the last word on the matter.

The children in question were a standing puzzle to Octavian; in the course of a few months he considered that he should have known their names, ages, the dates of their birthdays, and have been introduced to their favourite toys. They remained however, as non-committal as the long blank wall that shut them off from the meadow, a wall over which their three heads sometimes appeared at odd moments. They had parents in India—that much Octavian had learned in the neighbourhood; the children, beyond grouping themselves garment-wise into sexes, a girl and two boys, carried their life-story no further on his behoof. And now it seemed he was engaged in something which touched them closely, but must be hidden from their knowledge.

The poor helpless chickens had gone one by one to their doom, so it was meet that their destroyer should come to a violent end; yet Octavian felt some qualms when his share of the violence was ended. The little cat, headed off from its wonted tracks of safety, had raced unfriended from shelter to shelter, and its end had been rather piteous. Octavian walked through the long grass of the meadow with a step less jaunty than usual. And as he passed beneath the shadow of the high blank wall he glanced up and became aware that his hunting had had undesired witnesses. Three white set faces were looking down at him, and if ever an artist wanted a threefold study of cold human hate, impotent yet unyielding, raging yet masked in stillness, he would have found it in the triple gaze that met Octavian’s eye.

“I’m sorry, but it had to be done,” said Octavian, with genuine apology in his voice.

“Beast!”

The answer came from three throats with startling intensity.

Octavian felt that the blank wall would not be more impervious to his explanations than the bunch of human hostility that peered over its coping; he wisely decided to withhold his peace overtures till a more hopeful occasion.

Two days later he ransacked the best sweet shop in the neighbouring market town for a box of chocolates that by its size and contents should fitly atone for the dismal deed done under the oak tree in the meadow. The two first specimens that were shown him he hastily rejected; one had a group of chickens pictured on its lid, the other bore the portrait of a tabby kitten. A third sample was more simply bedecked with a spray of painted poppies, and Octavian hailed the flowers of forgetfulness as a happy omen. He felt distinctly more at ease with his surroundings when the imposing package had been sent across to the grey house, and a message returned to say that it had been duly given to the children. The next morning he sauntered with purposeful steps past the long blank wall on his way to the chicken-run and piggery that stood at the bottom of the meadow. The three children were perched at their accustomed look-out, and their range of sight did not seem to concern itself with Octavian’s presence. As he became depressingly aware of the aloofness of their gaze he also noted a strange variegation in the herbage at his feet; the greensward for a considerable space around was strewn and speckled with a chocolate-coloured hail, enlivened here and there with gay tinsel-like wrappings or the glistening mauve of crystallised violets. It was as though the fairy paradise of a greedyminded child had taken shape and substance in the vegetation of the meadow. Octavian’s bloodmoney had been flung back at him in scorn.

To increase his discomfiture the march of events tended to shift the blame of ravaged chicken-coops from the supposed culprit who had already paid full forfeit; the young chicks were still carried off, and it seemed highly probable that the cat had only haunted the chicken-run to prey on the rats which harboured there. Through the flowing channels of servant talk the children learned of this belated revision of verdict, and Octavian one day picked up a sheet of copy-book paper on which was painstakingly written: “Beast. Rats eated your chickens.” More ardently than ever did he wish for an opportunity for sloughing off the disgrace that enwrapped him, and earning some happier nickname from his three unsparing judges.

And one day a chance inspiration came to him. Olivia, his two-year-old daughter, was accustomed to spend the hour from high noon till one o’clock with her father while the nursemaid gobbled and digested her dinner and novelette. About the same time the blank wall was usually enlivened by the presence of its three small wardens. Octavian, with seeming carelessness of purpose, brought Olivia well within hail of the watchers and noted with hidden delight the growing interest that dawned in that hitherto sternly hostile quarter. His little Olivia, with her sleepy placid ways, was going to succeed where he, with his anxious well-meant overtures, had so signally failed. He brought her a large yellow dahlia, which she grasped tightly in one hand and regarded with a stare of benevolent boredom, such as one might bestow on amateur classical dancing performed in aid of a deserving charity. Then he turned shyly to the group perched on the wall and asked with affected carelessness, “Do you like flowers?” Three solemn nods rewarded his venture.

“Which sorts do you like best?” he asked, this time with a distinct betrayal of eagerness in his voice.

“Those with all the colours, over there.” Three chubby arms pointed to a distant tangle of sweet-pea. Child-like, they had asked for what lay farthest from hand, but Octavian trotted off gleefully to obey their welcome behest. He pulled and plucked with unsparing hand, and brought every variety of tint that he could see into his bunch that was rapidly becoming a bundle. Then he turned to retrace his steps, and found the blank wall blanker and more deserted than ever, while the foreground was void of all trace of Olivia. Far down the meadow three children were pushing a go-cart at the utmost speed they could muster in the direction of the piggeries; it was Olivia’s go-cart and Olivia sat in it, somewhat bumped and shaken by the pace at which she was being driven, but apparently retaining her wonted composure of mind. Octavian stared for a moment at the rapidly moving group, and then started in hot pursuit, shedding as he ran sprays of blossom from the mass of sweet-pea that he still clutched in his hands. Fast as he ran the children had reached the piggery before he could overtake them, and he arrived just in time to see Olivia, wondering but unprotesting, hauled and pushed up to the roof of the nearest sty. They were old buildings in some need of repair, and the rickety roof would certainly not have borne Octavian’s weight if he had attempted to follow his daughter and her captors on their new vantage ground.

“What are you going to do with her?” he panted. There was no mistaking the grim trend of mischief in those flushed by sternly composed young faces.

“Hang her in chains over a slow fire,” said one of the boys. Evidently they had been reading English history.

“Frow her down the pigs will d’vour her, every bit ’cept the palms of her hands,” said the other boy. It was also evident that they had studied Biblical history.

The last proposal was the one which most alarmed Octavian, since it might be carried into effect at a moment’s notice; there had been cases, he remembered, of pigs eating babies.

“You surely wouldn’t treat my poor little Olivia in that way?” he pleaded.

“You killed our little cat,” came in stern reminder from three throats.

“I’m sorry I did,” said Octavian, and if there is a standard measurement in truths Octavian’s statement was assuredly a large nine.

“We shall be very sorry when we’ve killed Olivia,” said the girl, “but we can’t be sorry till we’ve done it.”

The inexorable child-logic rose like an unyielding rampart before Octavian’s scared pleadings. Before he could think of any fresh line of appeal his energies were called out in another direction. Olivia had slid off the roof and fallen with a soft, unctuous splash into a morass of muck and decaying straw. Octavian scrambled hastily over the pigsty wall to her rescue, and at once found himself in a quagmire that engulfed his feet. Olivia, after the first shock of surprise at her sudden drop through the air, had been mildly pleased at finding herself in close and unstinted contact with the sticky element that oozed around her, but as she began to sink gently into the bed of slime a feeling dawned on her that she was not after all very happy, and she began to cry in the tentative fashion of the normally good child. Octavian, battling with the quagmire, which seemed to have learned the rare art of giving way at all points without yielding an inch, saw his daughter slowly disappearing in the engulfing slush, her smeared face further distorted with the contortions of whimpering wonder, while from their perch on the pigsty roof the three children looked down with the cold unpitying detachment of the Parcæ Sisters.

“I can’t reach her in time,” gasped Octavian, “she’ll be choked in the muck. Won’t you help her?”

“No one helped our cat,” came the inevitable reminder.

“I’ll do anything to show you how sorry I am about that,” cried Octavian, with a further desperate flounder, which carried him scarcely two inches forward.

“Will you stand in a white sheet by the grave?”

“Yes,” screamed Octavian.

“Holding a candle?”

“An’ saying ‘I’m a miserable Beast’?”

Octavian agreed to both suggestions.

“For a long, long time?”

“For half an hour,” said Octavian. There was an anxious ring in his voice as he named the time-limit; was there not the precedent of a German king who did open-air penance for several days and nights at Christmas-time clad only in his shirt? Fortunately the children did not appear to have read German history, and half an hour seemed long and goodly in their eyes.

“All right,” came with threefold solemnity from the roof, and a moment later a short ladder had been laboriously pushed across to Octavian, who lost no time in propping it against the low pigsty wall. Scrambling gingerly along its rungs he was able to lean across the morass that separated him from his slowly foundering offspring and extract her like an unwilling cork from its slushy embrace. A few minutes later he was listening to the shrill and repeated assurances of the nursemaid that her previous experience of filthy spectacles had been on a notably smaller scale.

That same evening when twilight was deepening into darkness Octavian took up his position as penitent under the lone oak-tree, having first carefully undressed the part. Clad in a zephyr shirt, which on this occasion thoroughly merited its name, he held in one hand a lighted candle and in the other a watch, into which the soul of a dead plumber seemed to have passed. A box of matches lay at his feet and was resorted to on the fairly frequent occasions when the candle succumbed to the night breezes. The house loomed inscrutable in the middle distance, but as Octavian conscientiously repeated the formula of his penance he felt certain that three pairs of solemn eyes were watching his moth-shared vigil.

And the next morning his eyes were gladdened by a sheet of copy-book paper lying beside the blank wall, on which was written the message “Un-Beast.”