Принято заявок
1028

XIII Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 10 до 13 лет
Нюрнбергская трагедия

«Нельзя предавать отцов. Нельзя, иначе мы убьём самих себя, своих детей, своё будущее. Мы разорвём мир надвое, мы выроем пропасть между прошлым и настоящим, мы нарушим связь поколений, потому что нет на свете страшнее предательства, чем предательство своего отца.» Б. Васильев. «Завтра была война».

Глава 1.

Песнь о том, как было раньше.

Раньше, когда моя жизнь ещё не достигла своей кульминации, когда она не дошла даже до второго акта, мне казалось, что я — главный герой своей жизни. Что все эти одномерные люди вертятся вокруг и зависят от меня. Казалось, что все исторические события — лишь декорации. Раньше, когда я самую малость выросла, мне думалось, что я сама смогу писать сценарий своей жизни. Нет. Как же мы все ошибались. Кажется, и я, и все мы -дети Германии, как нас называли, — оказались всего лишь марионетками в руках пропаганды. Я поняла эту страшную истину ещё давно, но свято надеялась, что раз рейх пал, то и я смогу построить собственный сценарий жизни. Нет. Я, как и все мои потомки, все ещё не родившиеся дети, попала в эту паутину разрыва поколений. Нам приходится отрываться от страшного прошлого, хотя мы прекрасно понимаем: если сделать это до конца, то не будет ни нас, ни наших детей. Я давно поняла также, что жизнь — это невероятно пафосная пьеса. Однако мне казалось, что в неё вот-вот войдёт антагонист и перевернёт всё с ног на голову. Теперь же я вдруг поняла, что никто не придёт извне. Что я росла в жуткой толпе палачей. Антагонистами всему миру оказались мы… Точнее, все те люди, которые были для меня «дядями» и «геррами». И что самое страшное — мой родной отец тоже сыграл в этом немалую роль. Вот что, может быть, заставляет меня в эту тёмную ночь застыть с дулом револьвера у груди… О… Какая это, должно быть, сильная сцена для средненькой пьески. Однако, раз уж это пьеса… Разве не может быть в ней счастливого конца? Разве я не могу сказать себе:

— Подожди, подожди, Хельга. Всё ещё может закончиться ничего себе.

Но ведь по законам жанра, жанра нашей «нюрнбергской истории», зло должно быть наказано. Прошу читателя простить мне эту подмену реальности всякими театральными терминами. Просто легче думать, что всё это спектакль. Сколько раз я играла в трагедиях — всё заканчивалось поклоном, и вновь начиналась моя жизнь, даже если на сцене я играла страдалицу всех страдалиц. Странно. Жизнь и спектакль… Ведь логика здесь похожа. По драматургической формуле зло должно быть наказано: зло — в лице немецкого народа, а добро — в лице стран антигитлеровской коалиции. О! Какое мудрёное слово. Все они должны восторжествовать. Вот они и торжествуют, пока подо мной -маленькой, семнадцатилетней арийкой (надо сказать, довольно талантливой актрисой) — рушится сцена. Это раньше мне казалось, что ты, папа, просто уехал на встречу и вот-вот вернёшься ко мне с подарком от дяди Йозефа… Но я понимаю: скоро тебя не будет. Не будет навечно. Так же, как нет сотен тысяч несчастных еврейских, славянских и других людей, убитых нами. Так же, как нет со мной доброго и мудрого друга. Видимо, так решил сценарист. А сценарист у нас классический.

Я могла бы не приехать. Я могла бы публично отречься от тебя, отец. Но нет. Я приехала на суд. Приехала и… Правильно сделала. Пусть это и выглядело очень пафосно и театрально. Но ведь что такое жизнь, как не спектакль? Что это, как не клишированная и наигранная пьеса, где легко предугадать все сюжетные повороты? Не в этом ли живу я? Не в этом ли живёте вы? Ведь и сценарий нам давно пишет кто-то вышестоящий… Или общество… И я не могу понять, как же оно теперь говорит мне: «Отринь отца, да и имя измени». Мы же не в шекспировской пьесе, в конце концов! Сколько времени я кичилась своим происхождением! Как я любила тебя! Папа… Папочка… Невозможно не любить того, кто растил тебя в ласке и заботе. А теперь я понимаю, что не могу тебе верить. Не могу. И отречься тоже не могу. Может быть, поэтому я нахожусь на этой тонкой грани между игрой и реальностью. Между жизнью и смертью.

Как бы мне хотелось вернуться в прошлое, в те сцены, когда летним днём мы с подругами бежали по тротуару… Тогда были мы все. И Лотта, и Эльза, и Берта… И Клара. Клара Гордон — милая, невинная еврейская девочка. Какая сценическая интрижка… Мне даже кажется, что лет через двадцать она станет самым клишированным сюжетом для пьес. Дети врагов, которые любят друг друга. Или, как в нашем случае, дружат. И мы дружили с Кларой. Пока одним весенним днём сюжет не повернулся так, что… Её увезли. Как тысячи других несчастных детей. На этом закончился первый акт пьесы моей жизни. Первый акт -детство. А сейчас? Папа… Скажи мне, что это сон. После того как я проснусь, я встану всё такой же маленькой, как была в детстве, и пойму, что ничего из сценария последних пяти лет не случилось.

Глава 2.

Кто такая я и кто такой мой отец?

О! Мои дорогие зрители, дорогие зеваки, пришедшие посмотреть на страдания! Не думайте: я не нацистка. Хотя я и выросла в Германии, охваченной этой лихорадкой, видела Хрустальную ночь, читала учебник «Расовая теория». Да, я махала флажком со свастикой на двадцатое апреля — заставляли! Конечно, тогда я даже не знала, что это за страшное зло. Для меня это было просто бешеным восхвалением фюрера. И оно меня раздражало. Я не видела в Гитлере ни Бога, ни сатану. И я знаю: многие сейчас разочаруются, что я не была бешеной бунтовщицей, не портила портреты фюрера и не плевала в лицо нацистам, как бывает в глупых фильмах про героев. Я хочу, чтобы вы сами представили. Нацистская Германия. Антисемитизм не то что в моде — он был качеством, без которого вряд ли можно было заработать на хлеб. Он не просто гулял с нами по всем дорогам родного Мюнхена -он висел на нас, дышал нам в спины, закрывал нам глаза и велел идти вслепую. Германия для нас — на первом месте. Нам внушают, что мы первые. Что мы лучшие. Что мы — единственная раса, которая может повелевать другими. Но сами посудите: а вы бы, будучи ребёнком, смогли распознать за всеми этими яркими шествиями и парадами зло? Смогли бы вы противостоять, если бы с самого рождения вам вбивали, что фюрер — святой человек? Какой ребёнок смог бы здесь увидеть обман? Господа зрители, когда Германию окончательно охватил нацизм, мне было шесть лет. Я потеряла мать, и отец тогда был единственным человеком, который оказался рядом. И теперь, из этой пропасти размышлений, мне хочется либо плакать от боли за него, либо забыться во тьме. Я до сих пор не могу понять, как человек, который был мне отцом, смог творить такие вещи. Как больно было понять что в истории мира развился такой сюжет. Когда же я узнала, что в этом мой отец сыграл немалую роль… В тот день я не смогла выйти на сцену. Именно тогда, когда меня настиг первый приступ паники, я поняла, что играть в этой безумной пьесе мне больше незачем.

-Почему?

О! Думаю, проще будет рассказать, ради чего я жила, то есть играла в ней. Я жила не только ради того, чтобы стать актрисой. Актрисой в самом обыкновенном человеческом понимании. Может быть, это была лишь половина моей цели. Но прежде всего я хотела сама писать себе сценарий и быть режиссёром собственной жизни.

-Зачем?

Вот что я заметила. Помню очень отчётливо: когда сценарий нам писал Третий рейх, мой отец был в нём героем. А теперь, когда сценарий пишут другие власти, вкладывают туда свою правду, распоряжаются нашими судьбами, мой отец стал злодеем. И я решила, что если мир хочет писать мне сценарий, то я не позволю ему этого и сама напишу сюжет своей жизни. Я пыталась избегать политики и разговоров о «вине всего народа». Мне казалось, что политика убивает детей. Убивает мораль. Высасывает души.

Делает из детей марионеток пропаганды. Вот почему в этом мире я не знаю ничего страшнее политики и ненависти. Хотела идти против системы — не получилось. То есть и роль мне всё равно дают обстоятельства. Я застряла, разрываясь между прошлым и будущим. И если я отцеплюсь от прошлого, то не будет будущего. А если останусь в прошлом — будет только горе. Нет. Моему поколению быть рабами иллюзий по вине наших отцов, за которых теперь расплачиваемся мы. Тогда кто я? А я — противоречивый персонаж. Была одновременно и за, и против. Что за двойственность! О! Дамы и господа… Полюбуйтесь. Какая драма! Дочь, понявшая, что её отец — преступник. И, конечно же, отвергающая его. Отрекающаяся. Крайне пошло? Да. Но мы — персонажи этой драмы. А я пыталась сломать эти устаревшие законы жанра. Надеюсь, зритель уже понял, что я за персонаж. Теперь перейдём к моему отцу. Зритель, то есть читатель, уже понял: я не могу признать, что отец был простым, бесчеловечным антагонистом. Будто бы у него не было души. Будто существовали только чёрное одеяние и пронзительный злорадный смех. Будто он вышел из какой-нибудь средненькой пьесы. Да, вы могли подумать, что он был комендантом. Нет. Он был министром юстиции. Стало быть, виновен в смерти тысяч невинных людей, хотя сам их и не убивал. Дамы и господа, вы ведь привыкли судить поверхностно? Пожалуйста. Вот вы, пришедшие посмотреть на страдания. Вы, желающие поразительного финала. Разве вы думаете, разве допускаете мысль, что я — его дочь -люблю его? Вряд ли. Я ведь убедила вас, что есть и во мне капля добра. И вы, привыкшие верить всему написанному, поверили, что я несчастное дитя, которому пришлось отвергнуть отца. Однажды я говорила со старой актрисой в Мюнхене. Очень мудрой была фрау Фишер. Жаль, что её уже нет в живых. Мы беседовали всего один раз, в театре. Но я думаю, что если бы училась у неё дальше, то сцена осталась бы у меня под ногами, и я смогла бы жить. Впрочем, фрау Фишер заложила во мне две важные идеи. Она вдохнула в мою жизнь один осторожно скрытый смысл. Она говорила о том, кем человек должен стать для самого себя. И ещё она сказала: — Люди всегда делят всё на чёрное и белое. Особенно со сцены. И если сейчас я скажу — а я скажу, -что люблю своего отца и никогда от него не отрекусь, кем бы он ни был, вы, разумеется, вопреки всем моим прежним словам, отнесёте меня к фашистам, нацистам и прочим. Что ж. Для тех, кто ещё не поспешил причислить меня к антагонистам, скажу прямо: Я люблю своего отца. Ну что? Поняли, какая я злодейка? Поняли… И ведь никто не захочет смотреть глубже.

Глава 3.

Не стыдно ли?

И тут дотошный зритель, то бишь читатель, спросит:

— Да не стыдно ли тебе за отца, милочка? Не оставила ли ты свои душевные терзания за кулисами?

Господа и дамы, мадам и месье, леди и джентльмены! Вы ведь теперь знаете, что я полная дрянь. Люблю своего отца -как это допустимо?! Что до стыда… Я уже говорила, что мне было по-настоящему страшно. Страшно, когда я узнала, что мы наделали. Я пыталась избежать этого «мы», да никак не выходит. Я не глупа. Я понимаю, что никаким образом не причастна к тем страшным вещам. Многие молодые люди это понимают. Но это не избавляет их от лютого, безнадёжного, страшного чувства, которое остаётся после поступков отцов. Хотя нет. Стыд — это совсем другое. Стыд -чувство, которое часто связано с общественным осуждением. Страхом перед толпой. Страхом перед тем, как на тебя посмотрят другие. Нам же, детям комендантов, палачей, убийц, передаётся не стыд. Нам передаётся вина. Та вина, которую зачастую не признают наши отцы. И нам от неё никуда не деться. Нас растили маленькими послушными людьми, и такими мы во многом остались. Вот почему нацизм — зло для всех сторон. И нет в нём ничего светлого. Только тьма. Та самая тьма, которая настигает меня и по сей день, когда я вижу, как люди продолжают верить злу, продолжают желать быть марионетками. Вы думаете, что раз уж в этой ночной сцене я застыла перед вами с дулом револьвера у груди, то жила лишь ради какого-то витиеватого финального жеста? Что мне не для кого жить? Что в моей жизни не осталось человека, который любил бы меня безусловно? Как же? Остался и такой персонаж. И нет, я не про подруг, которые остались учиться и даже не пишут мне, хотя я их всё равно люблю. И нет, я не про папиного адвоката. Этот меркантильный молодой человек — надо сказать, весьма умный — было хотел подставить мне своё мужественное плечо. Нет. Он мне совсем не нужен. Все его слащавые речи. Все его выступления. Все его обещания. Весь его образ казался мне до ужаса шаблонным и приторным. Мне было не всё равно лишь на одно. На одного человека. На одно действующее лицо, которое я встретила здесь, в Нюрнберге. И тут, господа, начинается отдельная трагедия. С тем самым пошленьким клише, которое я уже упоминала: дети врагов любят друг друга. Он вышел на сцену моей жизни несколько дней назад. Появился точно герой рыцарской истории. По законам жанра -мученик, праведник, благородный человек. Красив? Ну… Смотря с какой стороны посмотреть. Чем-то он был похож на Клару. Юношу звали Аншель Рузерштейн. Вы уже поняли. Аншель — еврей. Вот поэтому наша история невнимательному зрителю показалась бы очень штамповой. Но на самом деле это трагедия внутри трагедии. И вовсе не о любви. Это история о несчастном юноше, который, пройдя через ад, увидел ту, которая могла бы его спасти. Но не стала. Так бывает, когда доброго и верного пса бросает хозяин. Он увязывается за тем, кто первым его погладит. Даже если сам тому человеку не нужен. Вот так выглядела наша любовь. Аншель, друг мой… Каждый день ты ждал, что я приду, волоча за собой свои невиданные твоей измученной душе беды. Каждый день ты зачем-то неловко говорил о том, какая я прекрасная. Но зачем я тебе? Глупец. Я ведь никогда не подарю тебе счастья. Я не могу. Меня преследует одна-единственная мысль. Ты -жертва геноцида. А я — дочь нациста. Я. Мой народ. Все мы. И отцы, и дети. Все виновны перед тобой. Перед тобой, потерявшим в Аушвице мать и отца. Перед тобой, живущим теперь с маленькой двенадцатилетней сестрой Марией. Меня терзает и другое. Я могу жить без тебя. А ты без меня -нет. Я не могу понять, почему так жесток этот мир. Почему ты любишь меня. А я так и не смогла тебя полюбить. Помню наше последнее свидание. Луна. Небо, затянутое вечерней дымкой. Мы сидели в саду. И я произнесла лишь одну фразу. Только одну.

-А теперь подумай, Аншель. Так ли тебе нужна дочь Рихарда Герца?

Ты побледнел. Сказал, что мы встретимся здесь же в пятницу. И ушёл. Только вот пятница для меня уже не настанет. Она просто не должна наступить. Иначе умрёт весь мой мир. Вместе с тем моментом, когда опустится занавес жизни моего погрязшего во тьме отца. Как же больно…

Глава 4.

Как это было?

Отец сделал признание. Кто-то вскочил со скамьи в зале суда и закричал:

-Предатель!

Адвокат нервно дёрнулся. Вынесли смертный приговор. Мы говорили с отцом в последний раз… Я снова вижу эту сцену будто со стороны. Девушка в тёмном, почти траурном платье стоит перед камерой. За решёткой — её отец. Уже седой. И девушка, бледная, будто бы уже мёртвая, выпотрошенная горем, говорит:

-Папа, но ведь ты же ничего не знал? Правда ведь, папа? Отец вздохнул, посмотрел куда-то мимо меня и ответил:

— Дочь моя… Девочка моя милая… Забудь всё, что слышала от меня раньше. Запомни только одно: то, что человек чего-либо не знал, не уменьшает его вины и ответственности. Знаешь, я сделал признание лишь потому, что так будет лучше для моей Родины. Я очень люблю тебя, моя единственная дочь. Но мы виноваты не только перед другими народами…

Отцу не хватало слов, я снабдила его ими:

«Перед своими детьми, за то, что воспитали их в прогнившей стране и заставляли исповедовать зло…»

Время истекало. Я не могла даже подойти к отцу. Не могла обнять его в последний раз. Я лишь держала его руку через маленькое окошко камеры. Я всеми силами стремилась к нему. Мне хотелось застыть так навсегда. Будто две статуи. И это была бы статуя всего моего поколения. Поколения, которое вцепилось в страшное прошлое и не могло от него уйти. Вдруг начался приступ паники. Слёзы потекли горными ручьями. Дыхание стало частым, словно взмахи крыльев бабочки, умирающей на лету. Мы были словно единое целое. Я боялась, что если вдруг отпущу его руку, то умру сама. Вот такая трагедия, дамы и господа. Я вдруг поняла, что держу его за руку в последний раз. Я помню, как держалась за отца во время парадов. Во время разгрома Берлина. Во время обстрелов. Мне казалось, что я умираю.

— Хельга! Хельга!

И вдруг он запел. Будто безумец. Будто человек, который пытается удержать последние мгновения жизни. Он запел «Лили Марлен». ««Lili Marlen» — известная немецкая песня первой половины XX века. В тексте приводится перевод, приписываемый Иосифу Бродскому.»

— Кончатся снаряды, кончится война,

Возле той ограды в сумерках одна…

Я подхватила:

— Будешь ты стоять у этих стен,

Во мгле стоять, стоять и ждать

Меня, Лили Марлен,

Меня, Лили Марлен…

Когда я выходила из здания суда, меня окликнул папашин адвокат:

— Фройляйн! — Слово прозвучало как щелчок курка. А я всё ускоряла шаг. Ни взгляда в его сторону. Ни слова. Помню, как шуршала моя юбка. Как мне казалось, что вот-вот потеряю сознание. Но адвокат всё же догнал меня.

-Хельга, не надо. Постойте. Фройляйн, послушайте! Чего вы думаете? Мы что, хуже их? Девочка моя! Мы-то…

Я посмотрела на него и перебила:

-Мне сейчас не до ваших меркантильных обещаний. А сама всё прокручивала в голове разговор с отцом. Думала. И невольно злилась.

«Вот так, значит, да, папа? Вы разрушили страну. Вы превратили её в орудие зла. Вы совратили нашу маленькую Дойчланд. А теперь моему поколению расплачиваться за всё это? Почему ты покидаешь меня, папа? Вы сами довели страну до геноцида и тотальной войны. И теперь из-за вас у наших потомков, у моего поколения, будто не осталось ни стихов, ни любви, ни искусства. Будто всё, что нам осталось, -это дождаться, когда в зале зажжётся свет и на сцене Германии зазвучит финальная покаянная песня».

Глава 5.

Вот я играю последние сцены.

Телефонный звонок. До скучности предсказуемое действующее лицо- тётя Грета, в своей чудом уцелевшей лавке известная как фрау Диллер, крикнула из-за прилавка:

-Хельга! Дорогая, будь добра, возьми трубку. Я занята.

Я бессильно поплелась к телефону. Услышав голос на другом конце провода, сразу поняла: «Папашин адвокат».

— Здравствуйте.

-О! Это вы, добрая фройляйн! -произнёс он своим привычным щелкающим голосом. — Какое счастье. У меня для вас есть план.

-Может быть, вы не заметили, но пока что все ваши планы проваливались. -О! Какая вы строптивая. Каждое его слово звучало как выстрел. -Вы только послушайте…

-Я уже слушала вас. И в итоге моего отца ждёт виселица. — Ну нет уж, фройляйн! Если бы не было признания…

-Впрочем, вы правы. Что вы хотели?

-Прошу вас, собирайтесь, фройляйн. Думаю, вы сами понимаете: на немецкой сцене после осуждения вашего отца вам больше не играть. Поэтому предлагаю вам не отказываться от такой возможности, как уехать со мной завтра на рассвете в Соединённые Штаты.

Он говорил всё быстрее. Будто продавал особенно дорогой товар.

— О! Ваш талант там только расцветёт, милая фройляйн. Вы заработаете миллионы. Станете второй Марлен Дитрих. Одной пулей уложите всех стариков-актёров и превратитесь в новую звезду Голливуда. А я прошу всего лишь сорок процентов от будущих доходов и самую малость — вашу руку и сердце. Ах да, ещё одно. Возьмёте псевдоним. Скажем… Хелена Манкармен. И вдруг я поняла, что прежняя я, прежняя Хельга Герц, убила бы за возможность оказаться на моём месте. Но я также понимала, что прежнего уже не вернуть. Я больше не та Хельга, которая играла в спектаклях и нравилась тысячам зрителей. Теперь мне уже не сыграть ни Джульетту, ни Розалинду. Да и ехать куда-то, менять имя… Всё это казалось мне отвратительным. Может быть, лишь потому, что принадлежало к той жизни, которая никогда ко мне не вернётся. И перспектива стать женой папиного адвоката меня совершенно не привлекала. Мне казалось, будто где-то в конце длинного тоннеля стоит прежняя я. Та самая. Счастливая. Полная надежд. И кричит мне:

— Опомнись, дура! Разве не об этом ты мечтала? Разве не это была цель твоей жизни? Разве не ради этого ты жила? Но другой голос ответил ей. Голос, похожий на голос Эммы -моей старшей подруги, той самой, которая прежде играла все главные роли, пока их не начали отдавать мне.

-А тебе вообще не совестно? Твой отец погубил столько людей, а ты собираешься жить счастливой жизнью. Ты действительно считаешь себя достойной этого? Может быть, тысячи других тоже хотели жить. Хотели любить. Хотели играть на сцене. Но не смогли. Из-за твоего отца. Почему они умерли, а ты должна жить? Я вздрогнула. И словно проснулась. Вернулась к телефонному разговору.

-Мою руку хотите? — переспросила я. — И сорок процентов доходов тоже? На том конце провода радостно засмеялись. Я же продолжила: — Благодарю вас, герр Манкармен, за столь щедрое предложение. Но позвольте спросить: вы вообще в своём уме?

Трубка опустилась на рычаг. Щелчок. Словно занавес опустился после последнего акта. И я вдруг поняла, что отказалась не от Америки. Не от Голливуда. Не от денег. Не от славы. Я отказалась от будущего. От того самого будущего, о котором мечтала всю свою жизнь. И почему-то не почувствовала ничего.

Совсем ничего. Лишь усталость. Такую глубокую, будто прожила не семнадцать лет, а целую вечность…

Глава 6.

Поклон.

Помню зрелище, которое породила нацистская Германия. Старшеклассница, похожая уже скорее на призрак, сидела на подоконнике пятого этажа того самого высокого дома на Шиллерштрассе. Сидела в самой белой на свете одежде. Юбка раздувалась ветром, открывая её молодые тонкие ноги. Она сидела подобно птице. Будто уже давно перестала быть просто человеком. Маленькая я, маленькая Хельга, с удивлением наблюдала за тем, как рушится человеческая судьба. Как она ускользает из этого мира, становясь всё белее на фоне серого здания. Старшеклассница смотрела вниз большими чёрными глазами, в которых уже не было ни страха, ни боли. Только безнадёжное разочарование.

-Хельга! Хельга! Что она делает? Чего она хочет? Лотта трясла меня за руку. Но все прекрасно понимали, чего она хочет. С её волос сорвалась чёрная бархатная лента и полетела вниз. — Хельга! Зачем? Не надо! Не надо! Девочка! Зачем она это делает? И вдруг старшеклассница пронзительно закричала:

— Рейх -чёртово место! Пусть его сожгут к чертям! И вы, чёртовы люди, тоже сдохните!

А потом… Она просто отменила своё будущее. Сорвалась вниз с пятого этажа. Полетела так, как летит подстреленный пересмешник. Так просто. Как в пьесе. Как в плохой трагедии. Как в жизни. И тогда мне показалось, что где-то в памяти прозвучали строки из шиллерской баллады, только здесь: «А девушки нет, и не будет уж вечно…»

Но мы, даже будучи актёрами, не станем падать так низко. Мы ведь знаем более сценичный способ уйти со сцены. Но сначала — письмо. Письмо подругам. Я должна это написать…

— Что это? Слёзы? Нет. Не надо. Так можно всё испортить. Что же тогда? Ничего. Проведу ещё несколько минут с вами, дамы и господа. Не беспокойтесь. Пьеса продолжается. Хотя всё это по-настоящему. Но так ли уж значима граница между спектаклем и жизнью? Во всяком случае, точно так же, как не страшно умереть в спектакле, мне не страшно умереть и в жизни. Ведь смерть -это одновременно начало чего-то и завершение чего-то. Я сама уже путаюсь в своих мыслях. Будто опустела. Будто внутри ничего не осталось. И теперь я хочу лишь одного. И напоследок повторю: Я не преподношу вам никакой морали. Я лишь хочу, чтобы вы сами решили для себя, что я за персонаж. И что за персонаж вы сами. И вдруг я поняла то, что знала всегда, но не хотела признавать. Поняла так же ясно, как знала, что на рассвете петля поднимет моего отца над землёй. Будто кто-то -может быть, моя собственная тень — прошептал мне:

-Всё это было не спектаклем. Это была твоя жизнь.

Я посмотрела в окно. Небо уже светлело. Скоро Нюрнберг проснётся. Отец будет мёртв. И я буду мертва. Всё случится на рассвете. Третьего мая 1946 года. В шесть часов утра. Давай договоримся, папа. Если уж существует преисподняя, то встретимся в аду. Ну что ж… Рассвет близко. Спасибо за внимание. Прощайте.

Заровнятных Ульяна Олеговна
Страна: Россия
Город: Тюмень