Принято заявок
2213

XIII Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 14 до 17 лет
Чур меня!

Лада не собиралась в Кострому. Она собиралась в Турцию — смотреть море, пить коктейли и ни о чем не думать. Но билеты подорожали, подруга заболела, а в мастерской было душно, как в натопленной бане в июле. И тогда она вспомнила про этно-тур, на который ей уже третий месяц кидала ссылки институтская знакомая Арина.

— Там лес, тишина, старые деревни, — говорила Арина. — То, что тебе нужно для новых картин.

Лада не любила слово «этно». От него пахло пафосными блогерами и фотографиями с хештегом «возвращение к истокам». Работать не хотелось вовсе: кисть лежала в руке, как чужая, а краски ложились мертво. Критики хвалили последнюю выставку, а сама Лада чувствовала только одно — пустоту. Техника есть, а самого главного нет: души.

— Езжай, — сказала Арина. — Хуже не будет.

Лада согласилась. Надо же было с чего-то начинать.

Она ехала на поезде, потом на автобусе, потом шла пешком три километра по разбитой дороге. Деревня, где ее ждала хозяйка, называлась Глухово и название свое оправдывала сполна. Пять домов, проржавевшая водонапорная башня и запах — не городской, не парфюмерный, а тяжелый, настоящий: сырая земля, прелые листья, дым из трубы, в которую не клали дров лет десять.

Хозяйка, баба Шура, встретила Ладу молча. Показала комнату, кивнула на печь и ушла в огород копать картошку. Лада села на скрипучую кровать и вдруг подумала: а что она, собственно, здесь забыла? Картин ещё не нет, интернета почти нет, а от тишины закладывает уши.

Она взяла блокнот и вышла в лес. Просто так, побродить, подышать, может быть, сделать пару набросков.

Лес встретил ее темнотой, что странно, ведь в четыре часа дня было светло. Темнота была другой: древней, плотной, как вода в омуте. Тропа, по которой она шла, сначала была широкой, потом сузилась, потом вовсе исчезла. Лада полезла в карман за телефоном: карта не грузилась. Она прошла еще немного, потом еще. Кусты становились все гуще, и вдруг она поняла, что стоит на развилке.

Две тропы расходились в разные стороны. Между ними, прямо на развилке, росла старая береза, расколотая молнией. А под березой — невысокий, покрытый мхом камень, каких в лесу тысячи.

Лада хотела повернуть назад, но ноги не слушались. Что-то было в этом месте слишком правильно, спокойно.

В тишине она услышала скрип.

Медленный, сухой, похожий на шорох бересты. Лада пошла на звук и нашла его под корнями поваленного дуба. Маленькую, размером с ладонь, деревянную фигурку. Трещина от уха до подбородка, глазницы — две глубокие капли, нос — обломанная веточка.

Она хотела сказать: «Чепуха какая-то». Но не сказала, потому что фигурка смотрела на нее. Не глазами — их не было. Всем своим кривым личиком.

— Ты моя кровь, — сказал лес. Или фигурка. Или земля под ногами — Лада не поняла. Голос шел отовсюду, теплый и шершавый, как шерсть старого пса. — Давно не приходили. Совсем не приходили.

Лада села на корточки. Сердце колотилось, но страха не было. Только холодное, колючее любопытство.

— Кто ты? — спросила она.

— Чур, — ответил голос. — Границы берегу. Род храню. А ты — Лада. Внучка Зинаиды, что в Ленинграде жила. Всех помню. А вы меня — нет.

Она хотела засмеяться, встать и уйти, забыв этот бред, как забывают дурной сон. Но в голосе этом не было ни обмана, ни выгоды. Была только древняя усталость.

— Что тебе нужно? — прошептала Лада.

— Не мне. Тебе, — ответил Чур. — Слушай. Времени мало.

И он рассказал ей про камень, род, который почти прервался, черного копателя по прозвищу Хмур, который уже третью неделю шастал по этим лесам, чуял древнюю силу нутром, как зверь, настоящего идола, пращура, который хранил этот край, пока его не схоронили от новых богов.

— Если он найдет первым, — сказал Чур, — продаст за море. Станет твой пращур на чужой полке, под чужим именем. И никто из вашей крови уже не вспомнит, откуда ноги растут.

Лада молчала. В голове метались обрывки: бабушкины руки, перебирающие крупу перед Крещением. Шепот у печной заслонки: «Чур меня, чур». Слова, которые она считала пустым старушечьим бормотанием. А оказалось — дверь, которую на всю жизнь забыли запереть.

— Где искать? — спросила она.

Чур показал. Той тропой, что уходила влево от расколотой березы, к дубу, у которого текла подземная вода и к яме, затянутой мхом и лещиной.

— Только жди полнолуния, — добавил он. — Завтра ночью. Иди одна. И не бери с собой ничего железного, кроме лопаты.

— Лопаты? — переспросила Лада.

Чур не ответил. Тишина снова стала обычной — той, что бывает в любом лесу, когда замолкают птицы. Фигурка под корнями дуба была просто деревяшкой. Ни огонька, ни тепла.

Лада постояла еще минуту, потом встала и пошла обратно в деревню. Ноги несли ее сами.

«Ты сошла с ума», — сказала она себе на развилке, сворачивая к дому.

И тут же услышала внутренний ответ, от которого стало тепло и горько:«А если нет?»

В избе было душно. Лада долго ворочалась на кровати, но сон не шел. Пахло печным теплом и сушеными травами, развешанными над плитой. Часы на стене показывали начало первого. Лада села на кровати, обхватила колени руками.

— Не спится, городская? — голос бабы Шуры прозвучал едва слышно из-за стены.

— Не спится.

— И мне, — старуха зажгла керосиновую лампу — свет в Глухове отключали с десяти. Желтое пятно упало на стол, на кружку с отбитым краем, на солонку с крупной серой солью. — Садись чай пить. Раз не спится, значит, есть о чем подумать.

Лада вышла в горницу. Баба Шура — маленькая, сухая, поставила на стол две кружки и заварник. Чай пах мятой и чем-то еще, горьким, лесным.

— Вы здесь одна живете? — спросила Лада, чтобы что-то сказать.

— Одна. Мужа схоронила давно, дочь в городе. Приезжает раз в год, на неделю. Говорит: мам, бросай глухомань. А куда мне? Здесь каждая тропинка мной протоптана, каждый камень помнит, как я по нему босиком бегала.

Она помолчала, потом посмотрела на Ладу пристально — так смотрят, когда видят не лицо, а то, что внутри.

— Ты в лесу была сегодня, — сказала она не вопросом, а утверждением.

— Была.

— И что нашла? .

Лада вздрогнула. Достала из кармана ту самую фигурку — малого Чура с трещиной от уха до подбородка — и положила на стол. Баба Шура не удивилась, не охнула, не перекрестилась. Просто взяла фигурку в ладони, поднесла к свету, погладила большим пальцем по сколу.

— Чурик, — сказала она тихо. — А я думала, ты совсем ушел. Дед мой, царство ему небесное, такого же в красном углу держал. Раньше в каждой избе свой Чур был. Потом повыбрасывали кто в печку, кто в реку. Глупые были. Думали, новый мир придет, а старому там не место.

— Вы в это верите? — спросила Лада. — В духов, в домовых?

Баба Шура усмехнулась. Усмешка у нее была незлая, скорее усталая.

— А ты как думаешь, почему я одна в этой деревне доживаю, а руки не опускаю? Не от гордости. Просто чувствую, что не одна я здесь: кто-то за спиной стоит, когда воду из колодца тянешь. Кто-то половицу скрипит ночью, проверяет, жива ли. Не видишь — не значит, что нет. Дым не видишь, пока не подует, а подует — глаза выест.

Она вернула фигурку Ладе.

— Ты ее слушай, — сказала просто. — Чуры не врут. Они не умеют. Им врать незачем.

Лада убрала фигурку в карман. Помолчала, потом спросила:

— А вы знаете, что в лесу, у старого дуба, что-то зарыто? Камень, который не камень? Идол, настоящий?

Баба Шура посерьезнела. Поджала губы, провела рукой по столу, будто сметая невидимые крошки.

— Знаю, — сказала она наконец. — Только туда не ходи. Не ходи, Лада. Ничего тебе там делать.

— Но Чур сказал, что если Хмур найдет первым, то продаст за границу.

— Хмур, — старуха сплюнула в сторону. — Тьфу. Свой человек, а хуже чужого. Он из Глухова родом, мать его здесь похоронена. А он ее могилу не навещает, зато по лесам шастает, все вынюхивает. Деньги ему нужны, а не корни. Только ему не отдастся то, что в земле лежит. Оно не для продажи. Оно для крови.

Она помолчала, потом добавила тише:

— Дед мой рассказывал: когда нашего Чура зарывали, батюшка приходил из соседнего прихода, кропил землю. Святой водой только усыпил эту силу. А теперь, говорит, придет время, когда он проснется, когда своя кровь его отроет. Только вот какой ценой, не сказал.

Лада хотела спросить еще, но баба Шура вдруг встала, погасила лампу и сказала в темноту:

— Спи. Утро вечера мудренее. Только запомни: если пойдешь — иди с пустыми руками. Не бери с собой ни злобы, ни страха. Чуры этого не любят.

Лада легла, но сон не приходил до самого рассвета. В голове вертелось: Чур, Хмур, идол, кровь. И странное чувство не покидало ее, что она не сама выбрала эту поездку, что кто-то привел ее сюда за руку и поставил перед выбором, от которого нельзя отказаться.

Утром она встала рано. Баба Шура уже возилась в огороде. Лада вышла на крыльцо, глубоко вдохнула: пахло росой, прелой травой и еще чем-то сладким, неуловимым, как детское воспоминание. Она посмотрела на небо: сегодня вечером полнолуние.

День тянулся медленно. Лада пыталась рисовать; села у окна, разложила краски, провела первую линию. Рука дрожала и линия получилась кривой, но живой — такой, какой у нее не выходило уже полгода.

Она вспомнила бабушку Зинаиду — ту самую, о которой говорил Чур. Бабушка умерла, когда Ладе было десять. Помнилось мало: морщинистые руки, перебирающие крупу. Теплая плита, на которой грелись валенки. И главное — голос на ночь, когда бабушка крестила подушку и шептала: «Чур меня, чур, храни внучку мою». Лада тогда смеялась. Бабушка гладила ее по голове и вздыхала: «Вырастешь — поймешь».

Лада выросла. Поняла ли — не знала до сих пор. Но сейчас, сидя на крыльце глуховской избы и глядя, как солнце медленно валится за лес, она вдруг ощутила бабушку так остро, будто та стояла рядом. Запах пирогов с капустой, которых никто больше не пек, тяжелую шаль на плечах. И главное — то особенное, бабушкино молчание, когда она смотрела на внучку и будто видела что-то, чего не видели другие.

«Ты у нас с огоньком, — говорила бабушка. — Не дай ему погаснуть».

Лада тогда думала — про характер. Про упрямство, с которым она отстаивала свои рисунки в школе, когда учительница говорила «мазня». Про то, как не плакала, когда отец ушел из семьи, а мать уткнулась лицом в подушку и выла в голос. Про то, как поступила в академию, хотя все говорили: «живопись не кормит».

Теперь она думала про другое. Про тот самый огонек, который бабушка берегла всю жизнь, хотя жила в коммуналке, работала на фабрике и не держала в руках ничего дороже фарфоровой кружки с золотым ободком. Огонек оказался не характером, он был памятью. Той самой нитью, которую нельзя перерубить, даже если очень хочется быть свободной, даже если кажется, что старые боги умерли, а новые еще не родились.

Лада опустила руку в карман и снова коснулась деревянной фигурки. Маленький Чур лежал на ладони, теплый и чуть шершавый, как наждачная бумага самого мелкого номера. Она поднесла его к глазам — трещина от уха до подбородка, глазницы-капли, нос-веточка. Ничего особенного. Простая деревяшка, каких сотни валяются в лесах, если знать, куда смотреть.

Но почему тогда у нее сжималось горло? Почему хотелось не смеяться, а плакать, глядя на это уродливое личико?

«Потому что он тебя узнал, — подумала Лада. — А ты его нет».

Она вдруг ясно осознала, что за всю свою взрослую жизнь не помолилась ни разу. Не в церковном смысле — свечки ставила, иногда, под настроение, когда подруга тянула за руку. А по-настоящему, чтобы сказать вслух: «Помоги», или: «Спасибо», или хотя бы: «Я здесь, я помню». Бабушка умела. Она каждое утро стояла у окна, смотрела на восход и крестилась. Не истово, не напоказ, а будто здоровалась с кем-то невидимым. Лада тогда думала — привычка. Теперь думала — диалог. Который она, Лада, оборвала, даже не заметив.

Она сунула фигурку обратно в карман, встала с крыльца и побрела к колодцу. Вода была ледяная, пахла железом и мятой. Лада напилась, умылась, и холод обжег лицо, как пощечина. Хорошая, настоящая.

Баба Шура вышла на крыльцо с корзиной картошки, присела на лавку, принялась чистить. Нож у нее ходил быстро, ловко — кожура слетала тонкой непрерывной лентой.

— Думаешь, — сказала старуха не глядя.

— Думаю, — согласилась Лада.

— Про бабку свою думаешь. Про Зинаиду.

Лада удивилась, но не подала виду. Здесь, в Глухове, казалось, все всё про всех знали, даже про тех, кто приехал вчера.

— Откуда вы… — начала она.

— А ты не перебивай старых, — баба Шура отложила нож, вытерла руки о фартук. — Я Зинаиду твою знала, мы молодые были, вместе в поле работали. Она из соседней деревни, верст за двадцать отсюда. Потом в город подалася, в Ленинград. А перед самым отъездом приходила ко мне ночью, плакала.

— Плакала? — переспросила Лада. Бабушка, которая никогда и слезинки не проронила при ней. Бабушка, которая даже на похоронах мужа стояла сухая, как щепка.

— Плакала, — подтвердила баба Шура. — Говорила: боюсь, говорю, Шура. Боюсь городскую жизнь. Там богов нет, там только камни и провода. Как я своего Чура хранить буду? А я ей говорю: ты его не храни, ты его в землю положи. Она не предаст. А когда внучка у тебя родится, она его поднимет. Если, конечно, помнить будет.

Она помолчала, подняла на Ладу глаза — выцветшие, острые.

— Ты помнишь, Лада?

— Не знаю, — честно ответила Лада. — Я не верила, смеялась.

— И правильно, детям положено смеяться. А верить — не детям. Взрослым верить надо: тем, кто землю под собой чувствует.

Баба Шура встала, взяла корзину и ушла в избу. Лада осталась одна. Села на лавку, положила руки на колени и закрыла глаза. Ветер тянул с поля, теплый, пахнущий пыльцой и далеким дымом. Где-то за деревней лаяла собака. Потом замолчала. И снова в тишине художница подумала: а что, если бабушка всё знала? Что, если она нарочно уехала в город, чтобы Лада родилась там, выросла среди камней и проводов, научилась не бояться пустоты, а потом вернулась сюда и заполнила ее собой?

Слишком красиво. Слишком правильно для жизни, которая всегда была просто жизнью — грязной, неудобной, полной случайностей.

Но Лада почему-то улыбнулась.

Она открыла глаза. Солнце почти село, небо над лесом горело оранжевым, фиолетовым, розовым — всеми цветами, которые она не могла смешать на палитре, сколько ни старалась. И в этом закате было столько покоя, что Лада вдруг перестала бояться. Не Хмура, не древних идолов, а того, что она живет неправильно. Что рисует не то, что пустота внутри — это навсегда.

Оказалось, пустота была не навсегда. Она была просто паузой перед тем, как сделать вдох.

Лада встала, потянулась, хрустнув позвоночником, и пошла в избу. Надо было готовиться к ночи.

Она достала из рюкзака чистую рубаху — длинную, льняную, которую купила когда-то на ярмарке и ни разу не надела. Сейчас почему-то показалось правильным надеть именно ее. Сняла часы, серьги, оставила только тонкую серебряную цепочку — мамину, а до того бабушкину. Волосы собрала в тугую косу, как бабушка собирала ей в детстве, приговаривая: «Чтобы сила не утекала». Смешно и неловко, но руки делали.

Перед выходом она заглянула в маленькое мутное зеркало, которое висело в сенях. Из зеркала смотрела незнакомая женщина — без косметики, с плотно сжатыми губами и глазами, в которых горел тот самый огонек, о котором говорила бабушка. Лада не узнала себя. И испугалась, даже обрадовалась.

— Вернешься, — сказала она своему отражению. — Обязательно вернешься.

В сарае она нашла лопату — старую, с деревянной рукоятью, на которой кто-то вырезал ножом косой крест. Лада провела пальцем по резьбе. Крест был теплым, как и фигурка Чура в кармане. Она взяла лопату, взвесила в руке — тяжелая.

На крыльце ее ждала баба Шура. Молчала. Держала в руке узелок, перевязанный красной ниткой.

— Возьми, — сказала старуха. — Здесь хлеб, соль и горсть родной земли. Если что не так — землю рассыпь вокруг себя кругом, хлеб отломи и брось через левое плечо, а соль — за пазуху. Лишней не будет.

Лада взяла узелок, сунула за пазуху. Хлеб пах свежестью, соль была крупной, сероватой, а земля — сухой и рассыпчатой.

— Спасибо вам, — сказала Лада. — Я вернусь.

— Знаю, — ответила баба Шура. — Ты Зинаидина. Та не возвращалась, потому что некуда было. А тебе есть. Здесь теперь твое место, Лада. Запомни.

Она перекрестила Ладу тем же староверским крестом, двумя перстами, от лба до живота, от плеча до плеча. Лада не крестилась в ответ. Только кивнула и шагнула в темноту.

Луна уже поднялась, огромная, желтая, будто вывалянная в пыльце. Свет ее ложился на тропу, делая ее серебряной, почти прозрачной. Лада шла неспеша, но твердо. Лопата стучала по ноге в такт шагам. В лесу было тихо — так тихо, что она слышала собственное дыхание и удары сердца.

Развилка нашлась быстро. Береза, расколотая молнией, стояла на месте, как памятник. Лада свернула на левую тропу, туда, куда указывал Чур, и пошла дальше. Деревья расступались, луна светила все ярче, и вскоре она увидела дуб — огромный, в три обхвата, с корнями, уходящими глубоко в землю, как щупальца.

У подножия земля была чёрной и влажной. Лада опустилась на колени, провела рукой по мху и лещине и сразу нащупала под ними что-то твёрдое, плотное, непохожее на камень или корень. Она отбросила мох, взяла лопату и начала копать. Земля поддавалась легко, будто ждала её, будто сама хотела освободиться от того, что так долго держала.

Луна светила прямо сверху, и в её серебряном свете Лада видела каждую травинку и каждый камешек. Она копала медленно, но без остановки, и лопата входила в землю с глухим чавкающим звуком. Пот градом катился по лицу, смешиваясь с грязью, но Лада не вытирала его — боялась упустить мгновение, боялась, что если остановится, то уже не сможет продолжить.

Она копала, не чувствуя времени. Ногти сломались, ладони стерлись в кровь, но боли не было. Вместо неё пришёл азарт — древний, животный, незнакомый, какой она никогда не испытывала ни за мольбертом, ни в минуты самого острого творческого восторга. Лопата вдруг ударилась о дерево с глухим, не железным звуком. Лада отбросила её в сторону, опустилась на колени и стала разгребать землю руками.

Пальцы нащупали что-то гладкое и холодное, но не каменное — живое, и она выскребла землю вокруг, сунула руки глубже и потянула на себя с такой силой, будто от этого зависела вся её жизнь. Она вытащила его из земли — тяжёлого, чёрного от времени, покрытого резьбой, какой сегодня не сделает ни один мастер. Идол был в две ладони длиной, с лицом, похожим на того малого Чура из леса, но целым, нетронутым, без единой трещины.

Глаза его оказались не вмятинами, а двумя маленькими углями, которые, казалось, тлели где-то глубоко внутри. Вся фигурка была не просто тёплой — горячей, почти живой в Ладиных руках. Она держала её и не могла отвести взгляд. Резьба вилась по дереву узорами, которые она где-то уже видела: на старых наличниках в брошенных деревнях, на вышивках бабушкиного полотенца, на прялке, что пылилась в углу их коммунальной квартиры.

Теперь только она поняла, что эти узоры были не украшением. Они были письмом без букв и без слов, но понятным тому, кто умеет читать. И Лада вдруг поняла, что умеет. Не училась, не запоминала, а просто вдруг открыла глаза и прочла то, что было вырезано на дереве сотни лет назад: «Здесь земля. Здесь род. Здесь те, кто был до тебя. Не забывай».

В этот момент за спиной у неё хрустнула ветка. Лада не вздрогнула: она уже знала, что это не зверь. Зверь не умеет так тихо подкрадываться и так громко выдавать себя в последний миг.

Она медленно обернулась. Перед ней стоял мужчина — широкий, коренастый, в стёганой телогрейке и кирзовых сапогах. В руке он держал монтировку, за поясом у него болтался фонарик. Глаза у него были маленькие, прищуренные, но не злые — скорее усталые, и смотрел он не на Ладу, а на идола, которого она сжимала в руках.

— Отдай, — сказал он спокойно, без надрыва, будто просил одолжить соль или спички. — Мне больно надо. Я продам, ты деньги получишь. Половину. Ну, треть.

Лада молчала, и он добавил, будто оправдываясь:

— Матери моей на операцию не хватает. А эти штуки за границей в золоте ценят. Ты не поймёшь, ты городская.

— Ты сам здешний, — выдохнула Лада. — Как же ты своё не бережёшь?

— Своё не кормит, — пожал он плечами и шагнул ближе. — Давай, не трать мое время. Так и так заберу, только по-другому.

Лада сжала фигурку покрепче. Дерево пульсировало в ладони, как звериное сердце, и вдруг внутри, в самом глубоком месте, где кончаются мысли и начинается что-то другое, она услышала голос. Не громкий, не требовательный — тихий, как шелест бересты, но отчётливый, как удар колокола в тишине: «Отдашь — род прервётся.».

Она знала, потому что Чур уже сказал ей однажды, в лесу, под корнями поваленного дуба. Сказал, а она не поверила. Вернее, поверила, но надеялась, что не придётся.

— Сдурела? — крикнул Хмур, делая ещё шаг. — Это же деньги!

— Не деньги, — сказала Лада.

Она подняла идола над головой. Луна осветила его — чёрного, древнего, с горящими углями вместо глаз. И Лада вдруг поняла, что смотрит не на деревяшку. Она смотрит на пращура. На того, кто держал эту землю, пока она была мягкой и тёплой. Кто помнил имена, которые она никогда не узнает. Кто ждал её, пока она рисовала свои абстракции и платила ипотеку.

Она ударила идола о камень, торчащий из земли. Звук разнёсся по лесу — не треск, а звон, чистый и долгий, будто ударили в колокол, пролежавший в земле тысячу лет. Фигурка рассыпалась на три части, и из неё выпало что-то маленькое, жёлтое — человеческая кость, старый перст, который беззвучно упал в мох.

Хмур замер. Он не бросился, не закричал. Он просто стоял и смотрел на Ладу долгим взглядом, потом перевёл глаза на осколки, потом снова на неё.

— Дура, — сказал он без злобы, только с недоумением, как учитель, который видит, как ученик ломает дорогую вещь на глазах. — Дура, Ладка.

Он развернулся и ушёл в темноту, хрустя ветками. Монтировку волочил за собой, и она звенела по камням, как цепь.

А Лада осталась стоять на коленях посреди леса, с деревянными щепками в руке. Ей было ни страшно, ни горько, только странно легко, будто кто-то снял с её плеч мешок, которого она и не замечала. Она собрала осколки — три щепки, перевязала их шнурком, вытащенным из куртки, и пошла обратно в деревню.

Баба Шура ждала её на крыльце. Не спала, сидела с лампой у ног.

— Сделала? — спросила старуха.

— Сделала, — ответила Лада. — Разбила.

Баба Шура помолчала, потом кивнула, и Ладе показалось, что в глазах у неё блеснули слёзы.

— Молодец, — сказала старуха. — Тяжёлое схоронила. Теперь легче будет.

Лада вошла в избу, разулась, подошла к печи и сунула три щепки за икону — туда, где баба Шура держала сушёные травы и прошлогоднюю вербу. Пусть лежат. Пусть помнят. И она тоже будет помнить.

Через месяц в Петербурге, в маленькой галерее на Лиговском проспекте, открылась выставка Лады. «Пустая земля» называлась. Критики писали: «Неожиданный поворот. Откуда в абстракции эта боль, эта глубина, как у древних икон? Лада нашла что-то, чего мы не видим». Она не поправляла их и не объясняла. Потому что на балконе её съемной квартиры, в горшке с чахлым фикусом, лежали три щепки, перевязанные суровой ниткой. И каждую ночь, когда Лада засыпала, ей казалось, что в вентиляционной решётке кто-то шепчет. Не разобрать слов. Но спокойно. И когда через год она поехала в новую творческую поездку — на Валдай, собирать мхи и лишайники для оттисков — то, выходя из электрички, перекрестилась по-старообрядчески, сложив щепоть, потому что земля под ногами вдруг стала тёплой и назвала её по имени.

Жильцова Виктория Алексеевна
Страна: Россия
Город: Кемерово