Вдруг коньки зацепились в борозде, и она споткнулась. Соня лишь слегка подалась вперёд, как Парфён тут же приткнул её к груди, пошатнулся и врубился полозьями своих заступных монистных ботинок. Под зацепом пальцев засинела его рыхлая полтинная затычная фуфайка, и ворсистые руки обхватили вяленый роговой бушлат. Вытинанка колейчатого ватника примялась под обвёршенным колчаном; серпушка поднизных ерошенных отростков, вставших из-под отклонившейся со лба на шею ушанки, шаркнула по плечу, когда Соня ненароком боднула Парфёна головой, зашевелившись в его нежданных объятьях, чтобы вернуть себе обзор.
Створчатая мерная постовина звёздной ночи пропустила убранные вылезки оглашённого света соседских ламп. Приоткрылась парадная; вылаканная стылая живизна ярчённых побелок подхватилась пытливой позёмкой.
— Нигде не ударилась? — спросил он обеспокоенно, засуетившись.
Парфён всегда изводился за Соню. На неё трудно было смотреть без содрогания и жалостливого рыдания: слишком уж она была слаба и худосочна. Даже сейчас, придерживая Соню за локти, он нащупывал костные излучины через плотные толстые рукава, а из её широких чёсаных валенок и патиновой одёжки торчали выгнутые птичьи ножки. Она скорее напоминала недоношенного цыплёнка. Часто при взоре на Соню — на шипучую заприпайную полынью знающего, вечно ищущего подвох взгляда, алеющего вымоченностью, но в то же время отстранённостью и независимостью, смотровыми скобами, — Парфёну хотелось отвести её к себе или хотя бы в какую-нибудь старенькую тихую столовую и просто накормить горячим золотистым супчиком, хоть как-то смягчившим бы её щемистое пырчатое промозженное сложение. Он не думал, что то есть отражение недомогания или душевного томления, — это, скорее, вполне, хоть и не сразу, поправимые последствия довольно тяжёлой жизни, — но в конце таких размышлений он всегда заключал, что от греха подальше Соню всё же стоит показать доктору.
— В ажуре всё, в ажуре, начальник.
Она выпустила ткань, всё ещё выгорбачивающуюся от ногтей, и отступила, но вновь качнулась, растопырившись: без Парфёна на льду было не удержаться.
— Сама я, сама, — откашлялась она, когда Парфён потянулся к ней, чтобы словить в минуту падения.
Коньки врубились в лёд так прочно, что Парфёну пришлось отдирать их силой. Отняв, стуча портфелем, приставшую ледяную крошку, он приблизился к Соне.
— Ну, после таких полётов не до катаний, — стряхнула та марочный, осыпавшийся на неё с плеч Парфёна снег.
— Трудно не согласиться, — улыбнулся он, простовато, привычным жестом задев рукою край уха.
Как-то потрясённо переглянувшись, они поползли к калитке.
— Ну ты, начальник, крутанул! — защеписто хохотала она, топорща грудину бушлата. — С такой реакцией ни зверь не проскочит, ни муха не пролетит! Да токма зря напрягался, что ж талант-то попусту растрачиваешь?
— И ничего не попусту, — по-доброму отвечал он, отворяя калитку, и взор его осветился вдруг какой-то мутно-нежной водянистостью.
Неловко переваливаясь, боясь снова выкинуть какое-нибудь коленце в попытках не соскользнуть, они ступили на снег, добрались до скамьи и, наконец, выдохнули.
— Ну как, понравилось? — спросил он, расшнуровывая коньки.
— Было весело.
Он улыбнулся и сказал — скорее утвердительно, обещанием, нежели вопросительно:
— Придём сюда ещё.
Парфёну понадобились двадцать лет, чтобы подарить того мишку, — оттого, что не смог оформить когда-то над ней опеку: отказался от этой мысли, хотя хотел и понимал, что так Соне было бы лучше, и по временам грезилось, чтобы — «папа»… Мало того, что обет не позволял иметь даже неродных детей, так ещё и Соня не приняла бы отца-«мента». А как увидел медведя на витрине, ища, что бы выбрать Соне на день рождения, что та никогда не праздновала, а, кажется, и вовсе позабыла, — наконец, решил, что и так припозднился. И подарил. За всех тех мишек, что мог бы, но не принёс когда-то. Всё волновался, что Соня на такой подарок лишь усмехнётся: слишком детским и присыпанным он казался со стороны.
Даже позвать Соню покататься оказалось для Парфёна неподъёмной ношей: он всё тревожился и неделю обводил проталинами безнадёжного чувства в глазах чертоги катка — обхаживал его со всех сторон, пристукивал борты, убеждаясь в крепости их прокрашенного тёса, обсматривал в глубокой окученной задумчивости детей, с хохотом несущихся по льду, не зная страху, кто на коньках, а кто с салазками, посчитав коньки слишком выжженной и наскучившей забавой; ходил промежутками по базарам, подолгу стоял, опустив глаза на разложенные на кусках ткани и клеёнки коньки, вертел в руках сбеленные женские крои, вздыхал и не решался; шагая по всему рынку, искал свой непомерный размер и наобум купил его, даже не зная, пригодятся ли коньки в итоге. Но, наконец, перводекабрьские балтийские морозы стали спадать, и детей на катке стало меньше. Парфён, заприметив это, понял, что по оттепели каток раздухарится и распузырится и тогда шанс будет упущен — а Соню, зная о её потерянности в современной суете, на забитый городской каток куда-нибудь в центр он ни за что бы не повёл, — и это понимание в конце концов подтолкнуло его. Сейчас Парфён с улыбкой, качая головой, вспоминал, как скромно и как бы невзначай стучался опоённою рукой в Сонину дверь, как не мог начать, когда та смерила его безъясным взглядом: «Ты зачем это, начальник?» Предложение Соня приняла, а когда Парфён спросил размер — шмыгнув, лишь утёрлась рукавом: «Да чёрт его знает!» Парфён подумал, вспомнил, что Соня ни в деревне, ни в тюрьме не носила обуви впритык, а завсегда с надбавкой, на вырост — какую придётся, и та зачастую болталась, — вздохнул и повёл её к себе. Достал рулетку из дальнего ящика, стал замерять, сделал насечки; похлопал недоумённо глазами, приставив пятку к напёрсточным замерам, и, выбрав после ощупью на блошинке, принёс к вечеру замшевые целковые коньки, обёрнутые в залёжанную вьюшку пропахших газет. Коньки сели на удивление хорошо, и когда Парфён принялся с облегчённой душой рассказывать, как с трудом нашёл коньки для себя, просветлевшая Соня лишь кинула, улыбаясь тщедушными зубами: «Ну, звиняй, начальник, партий на великанов не рассчитывают». Так поход на каток превратился во что-то само собой разумеющееся, но Парфён всё равно волновался, выводя её из подъезда.
Слишком хорошо ему помнилось, как кривила Соня лицо на шевроны, когда он накидывал ей на плечи форму; как за глаза звала порой, когда Парфён, бывало, её поругивал и по-иному было никак нельзя, отнюдь не премилым словцом; как по-плутовски обращалась услышанным от каких-то деревенских сидельцев «начальник» и скалилась на доброту просто потому, что на нём была фуражка. Но Парфён никогда не злился, избирая роль безмолвного непритязательного ангела-хранителя: нельзя было заставлять Соню видеть в нём «своего». И по этой простой причине Парфён и не смог прийти к Соне на свидание хотя бы раз за все тринадцать лет.
В то роковое воскресное предвечерье Парфён собирался на богослужение: пост — постом, работа — работой, а «по делу» в такой день съездить надо — традиция и заповедь. Попросил товарища последить за него часика четыре, сел на лошадь да наведался в родную деревню, проверяя, как там его Соня: накормленная, она давеча выходила из участка, отказавшись, как обычно, от предложения подвезти, и Парфёну нужно было знать — дошла ли до дома, не заплутала на просёлках? И, убедившись, что «волчонок» сыт, а печурка дымит, поехал, по обыкновению, до прихода, не догадываясь, что в эту ночь Соня занесёт над человеком нож. Вышел он на работу, лишь отчитавшись в тот день у постового после поздней службы, только утром. Тогда коллеги и сказали, что успела начудить его «проблемная». Парфён кинулся к кутузке очумелым, впервые подымая на Соню голос, но всё без толку: криком покушения не отмоешь.
Никогда в жизни Парфён так не убивался, как тем февральским утром: выбежав на задний двор, где никто не видел, он катался в го́ре по снегу, моча бушлат, стонал, закрывая лицо ушанкой с почётной эмблемой. Вот что значит покидать заставу — даже на литургию. Он навсегда усвоил этот урок и с той поры никогда не предпочитал Бога службе: сам подстраивал дни посещения церкви в соответствии с дежурством. Это была вина его беспечности, его мягкости в её воспитании. Это он не сберёг, он с позором опустил свой меч её защитника и знал, что после такого допущенья Соня будет ненавидеть его ещё больше.
Спустя несколько дней, что Соня провела в пункте временного содержания, состоялся суд. Соню погнали на этап восьмиклассницей, в четырнадцать. Весна в селе наступила без неё — с первым днём весны, после всех процессов, пробилась у Парфёна и первая седина. Лета в посёлке он уже не застал — переехал в далёкий город, не выдержав пустоты на той самой лавочке у участка, что, казалось, покоробилась как бы в знак скорби.
Он сам вёл Соню к воронку, когда её увозили. Он был уверен, что слился для Сони с теми же надзирателями. Зачем ему было приходить, если Соня не захочет его видеть? Зачем береденить малютке душу? Он ужасный попечитель, человек, профессию которого она никогда не уважала и не любила, вид которого теперь — солью на рану. От таких соображений Парфён так и не смог заставить себя прийти и только молился да поглядывал на статус «Жива» в базе данных. А встретив Соню после освобождения, думал пройти мимо, оставшись для неё просто соседом сверху: не хотел напоминать Соне о пережитом, понимая, что в родную станицу она не вернулась потому, что не хочет быть узнана. Но Соня сама окликнула его знакомым обращением, ставшим почти прозвищем, словно почуяла, что он зазря считает себя ненавистным.
От её посаженных в галоши супротив промокания валенок, чёрного пыльного ватного бушлата, выглядывавшей из-под него бумазейной, в рубцовый цветочек юбчонки по колено, брезентовых рукавиц в карманах вспоминалось что-то деревенское, родное ему. Не хватало лишь белого платочка заместо футлярной ушанки для знакомого образа. И в то же время Парфён понимал: как бы Соне ни хотелось не вспоминать годы северов, привычка была выше неё, не минуя даже подбора одежды. Бушлат, рыночная юбка, простая обувь, ушанка на сбичевавшихся завязках — во всём тюремный быт. Оттого Парфёну становилось тоскливо. Опыт настоящего холода не позволил ей даже надеть и без того подростковые коньки на невыстроенные ножки: без трёх носков и обрезков битых одеял, заморенных в тяжести верблюжьих арпеток, она не обходилась. И сейчас эта щуплая мерзлявая Соня заученно медленно, боясь навернуться, всовывалась в продолговатые прошитые раструбы, — а по пути сюда вдруг испугалась рявкнувшей овчарки какого-то прохожего и, замерев, оцепенело вскинула руки за голову, не расслабившись, даже когда Парфён заслонил её собой и овчарка ушла далеко вперёд. Подобные сцены надолго врезались ему в память. Каждый вечер Парфён обещал себе, что впредь будет заботиться о Соне лучше, и всё устойчивей, прощаясь, провожал Соню добрым наказом «побольше кушать», на что Соня лишь отзывалась: «Я никогда, начальник, пищей не брезгую». Хоть в одном Парфён благодарил тюремный опыт Сони: та слишком хорошо знала, что от пайка зависит жизнь, чтобы забывать питаться или недоедать приготовленное, — и в этом ему виделся зыбкий, прозрачный, но единственный гарант, что Соня скоро поправится.
Парфён всё думал отвезти Соню однажды на море: не купаться, а просто увидеть, услышать, почувствовать, чтобы Соня, запустив руку в вылученные сполохи прибоя, поняла, что холод умеет и игриво щекотать. Идеальным решением казался Зеленоградск: черноморский зной опротивит Соне, а знакомый засоленный, но уже дружелюбный портовый ветер поможет быстрее свыкнуться с простором и красотой. Можно было бы прогуляться и к Финскому заливу, но как-то оно не так: нужно открытое море, а не его часть. Навряд ли такая поездка случится скоро, но и Петербург не лишён стольких необычайных мест, что он никак не мог посетить. Теперь у него есть Соня, и ему выпадает эта честь вести и показывать.
Они пошли со двора. Парфён не дал Соне нести свою пару, и узелки коньков подбивали друг дружку, качаясь в его ладони. Другой он придерживал Сонину замёрзшую руку: даже имея рукавицы, Соня по привычке не защищала ими охлопившуюся кожу, чаще пряча руки в карманы или под грудь.
Вдруг Соня заприметила растрепавшуюся, надорвавшуюся присаженную ленту под карнизом: «С Новым 2022!» Она подняла голову, стряхнула последние приставшие снежинки с бушлата, придержала шапку и мигнула глазами: когда её сажали, был лишь 2008 год.
— Начальник, — присвистнула она, — есть планы на Новый год? К семье поедешь?
Он как-то ей рассказывал, что у него есть сестра семи лет младше и что они летом приезжают к престарелой матери в родную деревню помогать в огороде. Значит, ему есть, к кому поехать на праздники. Ему, в отличие от неё, есть, к кому вернуться, хотя это не отменяет его одиночества.
— У нас в семье Новый год отмечать как-то не принято, праздник же светский, — в почёте больше Рождество. Да и в части в эту пору усиленный режим работы, так что с семьёй повидаюсь только летом.
— И что, совсем не празднуешь? Ждёшь Рождества?
— Нет, праздную: скромно, но праздную. Это хорошая возможность поблагодарить Бога за прошедший год. Я обычно читаю в это время молебны. Без ёлки, конечно, и без мандаринов, у телефона, на посту, но всё же лучше, чем ничего. Слышал, в ночь с тридцать первого по первое числа проводят ночные богослужения, но из-за плотного графика ни разу их не посещал.
Обычно Парфён не заострял внимания на своей вере: в детстве сельские ребятишки не понимали его воззрений, вот он с той поры и не делился ни с кем своей аскезой — слишком многим это было бы чуждо, даже таким же верующим. Но с Соней говорить становилось как-то не страшно. Он всегда был с ней достаточно откровенен и в таких вопросах, если она спрашивала, хоть и не без осторожности: как бы он ей не наскучил. К тому же Соня знала про обет, а после такого можно рассказывать что угодно: её ничем уже не удивишь.
— А ты как собираешься праздновать? — спросил он в ответ.
— Да никак. Почаёвничаю да на боковую. Или пройдусь по городу, гляну на новогоднюю суету. Узнаю хоть, что у вольных дарить принято, — ухмыльнулась она.
Они рассмеялись, и Соню подтопило что-то в его нещелевом, непринуждённом смехе.
— У нас в тюрьме, конечно, на Новый год не разгуляться было, но девчонки старались как-то быть подобрее друг к другу, — внезапно стала вспоминать она. — Все старались быть отзывчивей, щедрее, сплочённей. Делились друг с другом поболее передачками, даже подарками обменивались. Мне вот, например, один раз подарили синюю тряпичную игольницу с цветочком. До сих пор её храню. Она у меня столько шмонов прошла, ты не представляешь! Выкинуть её сейчас было бы чистой воды кощунством. А помнится, мы даже старались приукрасить рабочие помещения. Зона у нас — не строгач, так что небольшая самодеятельность допускалась: не зря же у нас там были кружки творчества. Иногда и вовсе снеговиков лепили, тоже бывало.
Губы на мгновенье дрогнули, намереваясь собраться в слабую улыбку, но вместо этого водрузился тяжёлый вздох:
— Тюрьма всегда остаётся тюрьмой. Этого не отнять, и даже такие годичные празднества одинаково серы. Радость понарошку — вот и все дела. Но иногда просто необходимо верить, что ты не так сильно оторван от воли.
Соня никогда не рассказывала ничего об этом отрезке своей жизни. Изредка могла упомянуть только какие-то общие мелкие факты, которые Парфён, как человек служивый, и так знал: например, как она шила там детскую одежду. Историй он не выуживал, понимая, что Соне эта тема неприятна; во всяком случае, и ему самому эти думы сжимали сердце, почему они старались жить настоящим, лишний раз не вспоминая переболевшего вслух. Лишь однажды он узнал, что в колонии Соня жила как-то инерциально. А когда ей предложили выйти по УДО — внезапно впала в ступор, впервые за весь срок задумавшись, а что будет после.
Тюрьма стала для неё безусловным пристанищем. В конце концов, если долго держать зверя в клетке, она превращается в «дом». И Соня затаилась, продумывая план грядущей вольной жизни, но вольная жизнь оказалась сложнее, чем Соня успела вымерить. С горем пополам жильё и работу она нашла — а как же остальное? Соня привыкла к распоряжениям сверху, разучилась сама строить свою жизнь. Пред городской красочностью и изобилием Соня тушевалась, отплёвываясь от распростёршихся горизонтов; в обывательском разговоре была немногословна, не умея общаться с людьми по потребности душевной; любых диковинок избегала, выбирая более понятные толкучие рынки и малоэтажные пустыри. А как-то раз она коротко призналась, что боится захотеть вернуться обратно, потому что возвратилась в извернувшийся мир отсеянной от современности.
Соню всё шпарило, что она долго не протянет на воле. Слишком заманчивой казалась простота барака в сравнении с нарощенными колками города.
— Я рад, что у тебя есть и хорошие воспоминания об этом месте, — скромно и осторожно заметил он, и его пёстрые рыжие щёки приподнялись в улыбке.
— Начальник, — вдруг просипела Соня, — завала на праздниках не будет — ты это…
Он приостановился; она смолкла. За охватистой спиной укрылось гористое молчание, и, не разбирая реакции, Соня захотела пойти на попятную, но он вовремя развернулся лицом. Родительское внимательное выражение обратилось к ней, смущая душу мягким терпеливым взглядом.
— …Заскочи вечерком. Всё равно ж соседи. Ни тебе, ни мне не с кем справлять. Так оно ладнее. Нечего поодиночке куковать каждому у себя в такую дату.
— Я постараюсь освободиться как можно раньше.
Была в нём какая-то претворяющая, обнажающая сила. С ним Соня чувствовала себя беззащитной, маленькой, снова становилась ребёнком. Взор его таинственно располагал к открытию сердца, но не будучи студенистым, прожигающим насквозь, а до того всепрощающим и безусловно принимающим, что сбивал с толку. В нём — умеренное поступательное тепло, мягкое, неконцентрированное, осмотическое. Ни щекоча, ни коля, оно лишь потихоньку окружало Соню, бескульминационное, рассредоточенное, облучало по кромке, неспешно втягивая в гладь своего единоначалия, чтобы она была к нему готова. В нём — странный силикат надёжности и уязвимости, всего одно слово: любовь, но любовь беспривязная, не такая, какая нужна Соне. А Соне нужна — как у него, но всё же человеческая, не ангельская, потому что ангелы не бывают влюблены и отданы кому-то всецело, а люди — бывают.
Того котёнка, хоть и первостепенно выходив, как и обещался Соне, Парфён так и не оставил, — сказал, что незачем крошке такой хозяин, который раз в трое суток уходит рано утром, а возвращается только на следующий день, что зверю нужны ласка и воспитание, а Парфён слишком занят, чтобы обеспечить должный уход. Но была ещё одна причина, о которой он смолчал, поделившись ею лишь спустя много дней: богоневестничество. И Соня для него — как тот же котёнок: её отмоют, высушат, напоят, согреют, но никогда не разделят с ней крова, потому что Парфён — не мужчина, а чистоликий святой. Он подарил ей мишку, и она была благодарна, но мишки стало мало: захотелось Парфёна. А полномочия Парфёна кончаются там, где начинается нечто теплее мишек и коньков. Он мог любить Соню как ближнего, как Божье создание, как сестру, как крестницу, как родственную душу — возможно, как друга, — но не как женщину.
Вдруг Соня остановилась, прохлопала по груди с какой-то потерянностью и сунула руку под полочку.
— Погодь, — прохрипела она тише обычного, — покурить надо, начальник.
Из-под нахлёстки борта мигнул выпульной душник папируса, за ним — подпорная листовая раскосая оснастка чиркала. Она достала обечайку; жжёное насмоление стасовалось. Каптёрский самострок черёмушной брезжи запахнутого воротом огонька на кипене спички потянул ширящийся, налившийся воздух. Обносящая осадочная росистая растаска пробилась меж прикрытых ладонью скривлённых губ. Лубяные паньевые ресницы примялись, слякотные зубы дрогнули. Парфён молча стоял рядом, и касторовая гать угара проносилась мимо его запруженной пряденой гривы заплутавшими прави́лами. Виноватая бусинная пойма замельчилась во взгляде, встретившись с его щенячьей всхлипывающей скорбью: он знал, что не может запретить ей. Если выстуженные, прокуренные лёгкие подведут её, Парфён будет плакать. Но в Соне нету воли. Она слабый, трусливый, жалкий человек.
Ей тоже хотелось относиться к нему бережнее. За этот первый вольный год Парфён слишком плотно вошёл в её жизнь. Без мишки, подаренного им, она не засыпала: попытка однажды лечь без него окончилась для Сони чащобным отчаянным поиском медведя в темноте среди ночи, — а сегодня перед выходом Соня вдруг остановилась у зеркала: нет ли где прорехи, высунувшегося кусочка ваты, не слишком ли убого лежат затхлые копны под закрапелой тканью; поправила шапку и, потянувшись разгладить юбку, усмехнулась мысли, что собирается, как девица на смотрины. Катаный бритый волос, жёлтые штампованные зубы, лагерная осанка — какая ж из неё мамзель? Её вощёные узловатые руки едва ли изящней его стариковских. Ужели она захотела быть для Парфёна красавицей? — Даже сидя в тот самый непогожий вечер, когда Парфён вернулся не один, Соня — неожиданно для себя самой — не вслушивалась в его мирную луговую болтовню о котёнке — тот мял коготочки о ткань, мяучил и ширил опаловые пузырчатые глазки, когда Парфён, умиляясь этому писку, почёсывал ему ушко или лапку, или ласково ерошил шерстинки на усатом лбу: «Сейчас, маленький, придём домой, погреемся», — больше прищуриваясь к самому зверьку с дребезжащей завистливой досадой, потому что котёнок может позволить себе просто прижаться к Парфёну и попроситься на ручки, а Соня — нет.
Соня всегда отступала при ближнем огне. Прежде перебежный плав казался ей единственно надёжным и укрывным — теперь же этот ход ушивал её. Часто Соне хотелось извиниться перед Парфёном за своё поведение в детстве, но как-то не находилось слов, и часто становилось стыдно, что он к ней — по имени, а она — «начальник»… Что-то мешало ей называть его так, словно имя его — незамысловатое поповское словцо, над которым она смеялась ребёнком и которое пронесла через ветры Колымы, как молитву, — вязло якорем у неё на языке. Но как-то так повелось. Трудно оно — с людьми затейничать.
Вскоре заглушка задымилась, и Соня, припустив запакленные багряные края об обод перил, упрятала её обратно под дощатый отворот.
— Пойдём, Сонь, — тихо позвал он, и его васильковая христианская улыбка вновь вернулась на своё место вместе с постойным взглядом.
Они повернули за угол, к ливрейному касковатому горизонту своего двора, и Соня подумала вдруг, что в Новом году, от которого привыкла ничего не ждать, ей хотелось бы припастись смелостью.