Черемуха зацвела рано – в апреле сорок первого года. Еще не весь снег сошел, в низинах лежали серые островки талой воды. Она была густой и ослепительно белой – точно невеста. От запаха кружилась голова. Старики,
привыкшие к капризам природы, переглядывались и шептались, будто боялись спугнуть не облако распустившихся цветов, а саму весну. Один из них сплюнул в сторону и сказал, глядя на дерево: «Не к добру…»
Дерево росло у старого колодца, перекошенного от времени. Вода в нем всегда была чистой, словно слеза. По утрам к колодцу приходили женщины с ведрами. Мама тоже ходила туда, а я помогал ей носить ведра. Мне было четырнадцать, и я считал себя взрослым, достаточно взрослым, чтобы помочь матери. В те дни она мне все твердила: «Черемуха цветет – жди холода». Я думал, она говорит о заморозках, утреннем инее, о картошке, которую вновь придется укрывать тряпками. Не мог же я подумать, что впереди нас ждет другой холод, тот, что пробирается в душу и остается в ней навсегда.
Моя младшая сестренка Аня была лучиком солнца, согревающим нас каждый день. Ее радость была искренней и заразительной. Глаза сияли, как две капельки росы. Я старался проводить с ней свободное время и даже научился заплетать ее длинные пшеничные волосы в красивые косы. Отец тогда еще был дома. У него была привычка вставать рано, задолго до рассвета. Иногда, сквозь пелену сна, я слышал, как скрипят старые половицы, как он старается сдерживать кашель, чтобы не разбудить нас. От отца всегда пахло табаком и одеколоном, но именно этот запах запомнился мне родным и таким надежным. В моем возрасте дети уже понимают многое, но все еще верят в то, что взрослые неуязвимы.
Конец июля. С утра деревня затаила дыхание, туман лег на дома, размывая их очертания. В наш дом пришла повестка. Отец сидел за столом, держа в руках небольшой конверт. Его глаза бегло осматривали содержимое письма. Мое сердце сжалось мгновенно, а по спине пробежал холодок. Мама, казалось, уже все поняла. Она не заплакала, просто осела. Осела медленно, как будто ноги устали держать.
– Когда? – спросила она.
– Сегодня, – ответил ей отец.
Папа начал собираться. Я отчетливо помню его прямую широкую спину, стоящую в сенях. Мама застегивала ворот его рубашки, а сама дрожала. Отец смотрел на нас долго, жадно. Он хотел запомнить каждую деталь. Аня сидела на лавке и болтала ногами. Ей было шесть, она не понимала, почему в доме было так тихо, почему никто не смеется. «Береги маму и сестру», – сказал папа, похлопав меня по плечу. В ответ я лишь кивнул. Защитить близких от беды тогда казалось мне возможным. Я ошибался. Разве подросток может уберечь кого-то от войны?
Сначала война пришла в нашу деревню слухами. Кто-то видел самолеты с черными крестами, кто-то слышал выстрелы вдалеке. Радио вещало оптимистично, но в глазах взрослых все больше читалась тревога. А потом война вошла в нашу деревню. Вальяжно, не спеша. Она вошла в виде чужих сапог, тяжелых голосов, точных приказов. Немцы не спешили, они знали, что им нечего бояться: в деревне остались только старики, женщины и дети. От понимания этого было страшнее всего. Мое детство не оборвалось мгновенно, оно умирало медленно, в мучениях. Сначала мама перестала улыбаться. Потом она начала с невыразимой печалью смотреть вдаль, стараясь найти ответы на наболевшие вопросы.
Голод пришел быстро. Сначала исчез хлеб, потом картошка, а после исчезло все. Мы ели лебеду, варили кору и жевали жмых. Анечка плакала ночами, тонко и тихо. Я прижимал ее к себе и шептал на ухо, чтобы молчала. Детский плач раздражал солдат. За него могли ударить, а что еще хуже – убить. Тогда я понял, что тишина может спасать жизнь.
Как-то после серых, дождливых будней выглянуло солнце, и мы с сестренкой вышли во двор. К нам подошел немецкий солдат и, будто играючи, достал из кармана штанов конфету. Шоколадную. Обертка блестела на солнце и переливалась различными цветами. Он развернул ее и протянул Анечке. Когда она своими маленькими ручонками попыталась ее взять, немец бросил конфету на землю, прямо в грязь, заливаясь наглым смехом. Аня подняла и начала есть. Я смотрел на эту картину, чувствуя, что внутри меня что-то ломается. Сестренка жевала грязную конфету, ничего не понимая и добродушно улыбаясь. Фашист бросил в грязь не только сладость, он смешал нас с грязью.
В сентябре нас согнали к школе. Детей – отдельно от взрослых. Матери кричали, хватали ребят за руки, падали на колени, разбивая их в кровь. Их били прикладами. Я видел, как мою соседку тетю Любу ударили так, что она больше не поднялась. Именно в тот момент я перестал считать взрослых всемогущими. На войне они так же уязвимы, как и дети. После немцы пришли за рабочей силой, они выбирали крепких и испуганных подростков, а тех, кто отказывался идти добровольно, убивали на месте. Мама пошла вместе с нами. Когда нас гнали к железной дороге, я все время смотрел себе под ноги, чтобы не видеть сапоги. Они были везде. Вдруг один из офицеров подошел ко мне, посмотрел в глаза, ткнул автоматом в грудь. Я вырвался и кинулся к маме, мы вцепились друг в друга настолько, насколько это было возможно. Я чувствовал, как она дрожит, как ее руки лихорадочно бегают по моей спине. Нас разняли. Немец выстрелил. Один раз. В мгновенье целый мир опустел для меня. Мамы больше не было.
Нас загнали в вагон для скота, запах гари был настолько сильным, что было трудно дышать. Вокруг сидели дети, их было очень много, но не каждому было суждено доехать до места назначения, кто-то умер в дороге от боли, голода и страха. Лагерь встретил проволокой и криками. Мы выполняли тяжелую работу, как взрослые. По ночам мне часто снилась наша мирная деревня, а походы с мамой к колодцу всплывали в моей памяти с небывалым теплом. А рано утром нас гнали на непосильную работу. За усталость били, за ошибку били сильнее, за попытку помочь младшему били тоже. Нас приучали к главному правилу детского лагеря – «каждый сам за себя».
Аня заболела почти сразу. Сначала просто кашляла, сухо, с надрывом. Потом поднялась температура. Я думал, что это простуда, ведь мы находились в старом бараке, где сквозняк всегда гулял по полу, а окна были наполовину разбиты. Спустя несколько дней она уже почти не вставала, лицо ее стало бледным, губы потрескались. Я не мог узнать в девочке, лежащей на постели в темной комнатушке, улыбчивую и яркую Анечку. Свою, родную Анечку. В тот вечер она попросила пить. Я принес ей воды. Она сделала глоток, ее ручка предательски задрожала, выронив стакан. Он упал на пол и разбился. Пришлось нагнуться, чтобы собрать осколки.
– Поутру я попрошу одного из солдат, чтобы он позвал врача, – сказал я.
– Какого врача? Ты же знаешь, никто не придет…
В словах моей сестры совсем не было надежды. Я с силой сжал осколок стекла, и по моей ладони потекла струйка крови, в темноте она казалась почти черной. Мне не было больно физически, мне было больно морально. За сестру, за себя и за всех детей, которые оказались здесь «без вины виноватые». Я так и остался сидеть на полу, слушая ее прерывистое сиплое дыхание. Иногда Аня приоткрывала глаза и смотрела на меня, будто стараясь запомнить. Позже начался жар, она металась по постели и бормотала что-то невнятное. Я протянул окровавленную ладонь к ее лицу, чтобы проверить дыхание. Вдруг она успокоилась, стала тихой и неподвижной. Я понял, понял сразу, ей уже не нужен врач. Нет больше моей Анечки. Взяв ее руку, глупо начал гладить пальцы, будто мог вернуть тепло обратно. Так и просидел до утра.
Утром пришли охранники и сделали все быстро. Без слов и прощаний закопали за забором, там, где трава уже начала примерзать к земле. Без креста, без имени. Я запомнил место. После ее смерти я почти не разговаривал, да и сама жизнь перестала быть ценностью. Скажу больше, мне хотелось умереть, чтобы уйти туда, где меня ждут родные.
Лагерь освободили зимой. У нас, выживших, вечно голодных, даже не было сил на радость. Мы просто молча смотрели на русских солдат, как на чудо, боясь спугнуть момент. Ребята не могли поверить, что лагерный ужас закончился. Даже наши солдаты, много раз видевшие смерть в лицо, плакали. Потом нас долго выхаживали, кормили осторожно, по ложечке, чтобы не навредить истощенному организму. К весне все уже твердо стояли на ногах. Можно было остаться жить в интернате: всегда тепло и сытно, но в моей истерзанной душе теплился маленький огонек, который не позволил этого сделать. Мне удалось убежать на фронт, скрыв свой настоящий возраст.
Первая ночь на фронте была бессонной, не от страха, а от тишины, она была лживой, казалось, стоит моргнуть, и все рассыплется. Бой начался на рассвете. Артиллерия била так громко, будто ревела сама земля. Я бежал, потому что бежали все, хоть и ноги не хотели слушаться. Воздух сгущался от дыма и запаха крови. Передо мной упал солдат, я перепрыгнул через него не глядя. Немцы били точно. Пули свистели над головой, прошивая воздух. Я стрелял, стрелял, не целясь, а туда, где мелькало. После мы сидели в окопе, вокруг было много убитых. Совсем рядом со мной лежал рыжий парень с веснушками, молодой, совсем еще мальчишка. Я подумал: «Ведь у него тоже была мама. Может, и черемуха росла у дома». Война очень быстро превращает мальчишек во взрослых солдат. Через месяц я перестал вздрагивать от взрывов, привык к пороху, телам и холоду. Я научился различать по звуку, чей летит снаряд. Однажды наш отряд проходил через деревню, очень похожую на мою. Такие же избы, колодец, даже черемуха… Я остановился, пьянящий запах ударил мне в нос, и перед глазами всплыл образ мамы, живой и улыбающейся.
Воевал я до самой победы. Был ранен, лежал в медсанбате, вспоминая погибших ребят. Когда объявили победу, никто не кричал. Радость пришла позже, такая же тяжелая, как пуля в сердце. Вскоре я вернулся домой, деревня была почти полностью сожжена, колодец засыпан.
Ночами в доме мне мерещились шаги, детский смех, иногда – плач, а тревожные мысли терзали память, не давая спать. Тогда я подходил к окну и смотрел на черемуху. Белую, как тогда. Она пахла детством, которое у меня отняли.
Она цветет каждую весну, и каждый раз напоминает: никто не вправе отнять у человека самого главного – детства, оно должно быть у каждого. Жестокая, беспощадная война лишает детей радости, и это – преступление, которому нет оправдания и нет срока давности.