Принято заявок
1668

XIII Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 14 до 17 лет
Забор.

Забор поставил Гаврилыч в девяносто третьем. Тогда ещё жива была его Клавдия, а у Петровича бегала по участку звонкая внучка, и яблони ещё плодоносили через одну, потому что опылялись перекрёстно — антоновка Гаврилыча и штрифель Петровича. Теперь яблони выродились, Клавдия лежала на погосте у реки уже одиннадцатый год, внучка Петровича звонила раз в полгода из Мурманска и говорила: «Дед, ну продай ты эту рухлядь, переезжай». Петрович не продавал. Гаврилыч не продавал. Они вообще не разговаривали. Тридцать лет.

Причина была проста и нелепа до зубного скрежета. Когда межевали участки в девяносто втором, геодезист, вечно пьяный мужичонка в кепке, поставил колышки на глаз. Глаз у него был дурной, и линия поползла вправо, оттяпывая у Гаврилыча полосу в тридцать сантиметров. Петрович, бывший начальник цеха на инструментальном заводе, человек, привыкший к точности допусков в сотые доли миллиметра, вымерял рулеткой всё сам. Вышло, что колышки кривые. Он пришёл к соседу с бумажкой, с планом участка, с карандашными расчётами и спокойно, как ему казалось, предложил двигать границу на тридцать сантиметров вглубь своего участка. Потому что — правда. Потому что — по совести.

Гаврилыч, бывший прораб, строивший панельные коробки в спальных районах, человек, для которого слово «допуск» означало плюс-минус вечность, на планы не посмотрел. Он выслушал соседа, пожевал губу и сказал ровно одну фразу:

— Земля моя. Колышек мой. Отойди.

Петрович не отошёл. Он принёс решение сельсовета, выписку из похозяйственной книги, показал пальцем. Гаврилыч молча взял топор, обтёс колья и начал ставить забор. Ставил строго по тем, дурным колышкам. Петрович стоял и смотрел, как в землю входят острия штакетин, отрезая не просто тридцать сантиметров — отрезая уважение, справедливость, саму идею диалога. Когда забор поднялся в полный рост, Петрович сказал:

— Ну и хрен с тобой.

И перестал здороваться.

Тридцать лет они жили бок о бок, как два парохода, идущих параллельным курсом в тумане. Слышали друг друга сквозь забор — кашель, стук молотка, звук пилы. Видели друг друга мельком — через щели в штакетнике, через калитку, когда выходили на улицу одновременно и тут же демонстративно отворачивались. Оба овдовели. У Петровича жена ушла через пять лет после ссоры, сердце. У Гаврилыча Клавдия держалась дольше, но рак сожрал её за полтора года, и в последние дни она, говорят, просила мужа помириться с соседом. Он не помирился. Принцип оказался сильнее просьбы умирающей. Или стыд — попробуй различи.

Участки тем временем дичали. Гаврилыч ещё держал огород — картошка, лук, чеснок, кабачки, всё по-простому, без выдумки. Петрович запустил землю основательно, только косил траву раз в месяц старой косой, потому что звук косы ему нравился — ровный, успокаивающий шорох стали о стебли. Дом его ветшал. Крыльцо просело на левый угол, водосточная труба оборвалась и висела, позванивая на ветру. Гаврилыч видел это каждый день, проходя к своей калитке, и каждый раз внутри у него что-то дёргалось — профессиональное, прорабское: «трубу закрепи, дурак, разворотит ветром всю стену». Но вслух он не говорил ничего. Принцип.

В начале октября Петрович слёг. Не то чтобы совсем слёг — поначалу просто перестал выходить. Не загремела щеколда калитки в семь утра, не запахло дымом из трубы, не хлопнула дверь сарая. Гаврилыч заметил это на третий день. Подумал: уехал, может, в город, к дочке. Но машина не приезжала, света в окнах по вечерам не было, а к пятому дню тишина стала плотной, как вата.

На шестой день Гаврилыч, матерясь про себя, подошёл к забору и долго вглядывался в щель. Дом Петровича стоял тёмный. Дверь приоткрыта. На крыльце — пустое ведро. Гаврилыч постучал по штакетине — гулко, требовательно. Тишина. Он постучал ещё. Через минуту из дома донесся слабый, задавленный кашель, и дверь приоткрылась шире. Петрович стоял, держась за косяк, в накинутой на плечи телогрейке, босой, серый лицом. Посмотрел в сторону забора мутно, не сфокусированно. Сказать ничего не сказал. Через пару секунд так же молча закрыл дверь.

Гаврилыч вернулся в дом. Сел на табурет. Закурил, глядя в стену. Весь его прорабский опыт — аварийные ситуации на стройке, травмы, пьяные драки в бригадах — говорил одно: мужику плохо. Совсем плохо. И если не помочь, то всё, догниёт в своей берлоге, и найдут его только весной, когда участковый приедет по заявлению дочки из Мурманска. Вторая, не менее громкая мысль была: «А я тут при чём? Он мне тридцать лет не сосед — так, контур на фоне. Сам виноват. Пусть дочка и везёт». Третья мысль была тихой, как голос Клавдии: «Колючий ты, Гаврилыч. Только колючки твои никого не греют».

Ночью он вышел во двор. Было зябко, пахло прелой листвой и близким дождём. Он взял охапку берёзовых дров из своей поленницы — сухих, ядрёных, тех, что колол ещё в августе, — и перебросил через забор. Дрова глухо ударились о землю с той стороны. Следом ушёл мешок с картошкой, буханка чёрного в пакете, трёхлитровая банка с водой, закрученная пластиковой крышкой, и банка тушёнки, которую он держал на экстренный случай ещё с зимы. Всё это он сложил аккуратно, у калитки Петровича, так, чтобы видно было, если тот выйдет. И ушёл.

Утром дров не было. Мешок с картошкой исчез. Банка стояла пустая, вымытая, прислонённая к столбику калитки. Гаврилыч хмыкнул — живёт, значит. И продолжил носить. Каждую ночь. Дрова, хлеб, сало в тряпице, молоко в бидончике. Никаких записок. Никаких намёков. Никаких «выздоравливай» или «давай забудем». Просто — ресурсы. То, что один мужик может дать другому, не нарушая принципа.

Петрович принимал молча. Он понимал, от кого это. Больше некому. Другие соседи по улице давно махнули на стариков рукой, свои заботы. Только Гаврилыч, принципиальный враг, таскал ему жрачку под покровом темноты, как партизан в тылу. И это понимание ломало в Петровиче что-то более важное, чем тридцать сантиметров земли. Ломало саму идею вражды. Потому что враг не топит тебе печь. Враг ждёт, когда ты сам заледенеешь.

Через две недели Петрович начал выходить. Сначала на крыльцо — постоять, вдохнуть холодного воздуха. Потом до калитки. Там он нашёл очередную охапку дров и, главное, новую пачку гвоздей-сотки, завернутую в обрывок газеты. Гвозди были не случайные. Петрович неделю назад, ещё лёжа пластом, слышал, как ветер срывает доску на его заборе — том самом, что тянулся вдоль улицы. Забор гнил уже года три, Петрович знал, но сил не было. А Гаврилыч, проходя мимо, гнильё заметил. И не сказал ни слова. Просто принёс гвозди.

Петрович взял молоток. Руки ещё дрожали, спина ныла, голова кружилась после каждого резкого движения, но он упёрся. Достал из сарая горбыль, оставшийся с незапамятных времён, распилил ножовкой по размеру. Вышел к уличному забору, снял трухлявую секцию и начал прибивать новую. Делал ровно. Как учили когда-то: уровень по шнурку, шаг штакетин — одинаковый, гвозди — без перекоса. Руки вспоминали работу, а голова была пустой и ясной. Он не думал о том, как это выглядит. Не думал, увидит ли Гаврилыч. Просто делал. Потому что забор есть забор, а гвозди есть гвозди.

Гаврилыч вышел, когда услышал стук. Встал у своей калитки, руки в карманы ватника, смотрит. Петрович не оборачивался, но спиной чувствовал взгляд. Минут десять они существовали в этом раскладе: один бьёт молотком, второй стоит и смотрит. Затем Гаврилыч подошёл ближе. Остановился в метре. Полез в карман, достал горсть гвоздей — точно таких же, сотки, — и молча протянул на раскрытой ладони.

Петрович опустил молоток. Посмотрел на гвозди. Потом на Гаврилыча. Тот стоял, сунув свободную руку обратно в карман, лицо — ни улыбки, ни укора, просто рабочее выражение прораба, принимающего фронт работ. Петрович взял гвозди. Пересыпал в свой карман. Взял ещё одну доску, приложил, примерил. Гаврилыч шагнул ближе, взялся за край доски, держа её ровно, пока Петрович забивал первый гвоздь. Потом второй. Потом третий. Так они сменили три секции — молча, без единого слова, только стук молотка и треск рассохшегося дерева.

Когда забор встал ровной линией, оба отошли на шаг, оценивая. Петрович вытер лоб рукавом. Гаврилыч сплюнул в траву. Помолчали ещё немного.

— Уровень бы проверить, — сказал Петрович. Голос был хриплый, сорванный после долгого молчания и болезни, но твёрдый.

— Ровно, — ответил Гаврилыч. — Я смотрел.

— Смотрел он. Глаз у тебя — сам знаешь, какой.

— Нормальный глаз. Тридцать лет нормально смотрит.

Пауза. Оба понимали, о чём речь. Тридцать лет — это про тот, первый забор. Про тридцать сантиметров. Про колышки, про топор, про «отойди». Петрович медленно наклонился, поднял с земли щепку, повертел в пальцах, бросил.

— Я ту полосу… ту, за сараем… всё равно не сажал никогда. Мне она без надобности.

Гаврилыч молчал. Петрович продолжил:

— А тебе под клубнику — в самый раз. Солнца там больше.

Это было не извинение. Извинение — это когда ты признаёшь вину и просишь прощения. А тут никто ни в чём не признавался. Петрович не говорил: я был не прав. Он говорил: мне эта земля не нужна. Но по факту это означало: забирай. Тридцать сантиметров, тридцать лет, три тысячи неприязненных взглядов — забирай, пользуйся, сажай свою клубнику. Гаврилыч это понял. И ответил так же криво, по-мужски:

— У меня клубника не родит. Почва не та. Я там малину пустил, ещё Клавдия сажала. Ягода мелкая, но сладкая. Приходи летом, наберёшь.

— Приду, — сказал Петрович.

И это «приду» весило больше, чем все слова, не сказанные за тридцать лет.

Они ещё постояли немного. Солнце садилось за покосившуюся яблоню-дичок, вымахавшую без ухода в человеческий рост. Гаврилыч вдруг кивнул на свой дом:

— У меня там чайник гретый. И хлеб есть.

Петрович помедлил ровно секунду. Потом положил молоток на траву, отряхнул колени и пошёл следом. Не через калитку — через дыру в заборе, где тридцать лет назад Гаврилыч вбил первый колышек. Теперь там зиял пролом, который они ещё не зашили новыми досками. И оба, проходя через него, чуть наклонили головы — не потому что низко, а потому что было в этом жесте что-то правильное. Войти в чужой дом через пролом в общей ограде — это и есть согласие.

В доме у Гаврилыча пахло сушёными травами и табаком. На плите стоял чайник с облупившейся эмалью. Хозяин достал две кружки — разные, одну с трещиной, другую без ручки. Нарезал хлеба крупными ломтями, выставил масло, сахар кусковой. Сели. Пили молча. Гаврилыч глядел в окно, где в сумерках угадывался их общий забор — тот, что они только что чинили. Петрович грел руки о кружку и думал о том, что чай у соседа заваривает, оказывается, с мятой. Клавдия всегда так делала.

— Мята, — сказал он вслух.

— Ага. Её полно у крыльца растёт, заглушила всё. Я её и в чай, и так.

— Надо выполоть часть, а то попрёт в фундамент.

— Надо. Одному скучно полоть.

Петрович допил чай, поставил кружку на стол, подвинул к центру — аккуратно, как ставят, когда собираются уходить. Но не встал. Сказал в стол:

— Забор тот… что между нами… надо бы снести.

— Надо, — Гаврилыч не удивился. Словно ждал этих слов тридцать лет. — Я давно хотел.

— Так чего не снёс?

— А ты?

— Я ждал, пока ты.

Гаврилыч коротко, сухо рассмеялся. Смех был похож на кашель, но это был смех. Петрович тоже хмыкнул. Посидели ещё, думая об одном и том же: что завтра они возьмут лом и гвоздодёр, расшатают столбы, выдернут штакетины, сложат их в штабель у сарая. Что граница исчезнет. Что останется просто земля — общая, ничья и обоих сразу. Что на месте забора можно посадить те самые малиновые кусты, разделив их поровну. Или не делить вовсе.

Согласие не пришло к ним как озарение. Оно не родилось из долгих разговоров, признаний и слёз. Оно проросло сквозь щели в штакетнике, как мята, которую не выпалывали слишком долго. Его корнями были дрова, переброшенные через забор ночью, и гвозди, протянутые на ладони. Его листьями — стук молотка по общим доскам и кружка чая с мятой на двоих.

Утром они встретились у забора. Без уговора, без сигнала — просто вышли в одно время, как когда-то выходили, чтобы отвернуться. Теперь не отвернулись. Гаврилыч держал лом. Петрович — топор. Первый столб, тот самый, что Гаврилыч вбил под кривой колышек в девяносто третьем, поддался не сразу. Пришлось раскачивать вдвоём, уперевшись ногами в землю. Когда столб вышел из земли с чавкающим звуком, оба чуть не упали, но устояли. Переглянулись. Гаврилыч отбросил лом, отёр рукавом пот и сказал:

— Вот и всё.

— Вот и всё, — эхом повторил Петрович. И это действительно было всё. Тридцать лет уместились в ком сырой земли на выдернутом столбе.

Они не стали обниматься, хлопать друг друга по плечам, произносить торжественных речей. Вместо этого Гаврилыч нагнулся, поднял с земли штакетину, отряхнул её и понёс к сараю. Петрович взял вторую. К вечеру забора не стало. На его месте чернела полоса свежей земли — широкая, в полметра, граница, ставшая серединой. Весной они пустят по ней малину. Или клубнику. Или просто скосят траву. Неважно. Важно, что теперь это общая земля. Не размежёванная. Не поделённая. Единение — это не когда люди думают одинаково. Это когда они вместе выдёргивают столбы.

Галактионова Вероника Алексеевна
Страна: Россия
Город: Москва