Принято заявок
2558

X Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Кирюхина Таисья Дмитриевна
Возраст: 17 лет
Дата рождения: 04.11.2006
Место учебы: АНО ОШ ЦПМ
Страна: Россия
Регион: Новосибирская обл.
Город: Новосибирск
Перевод с английского на русский
Категория от 14 до 17 лет
Воспоминания смотрят на меня. Томас Транстрёмер

Вторичный перевод с английского языка. Перевод со шведского на английский — Robin Fulton.

1. Воспоминания

“Моя жизнь”. Думая об этих словах, я вижу перед собой полосу света. При ближайшем рассмотрении, она имеет форму кометы. Самый яркий конец, голова — это детство и взросление. Ядро, самая плотная часть — это младенчество, тот самый первоначальный период, в котором определяются наиболее важные особенности нашей жизни. Я пытаюсь вспомнить, пытаюсь проникнуть в эту “плотность”. Но в этих густо сконцентрированных слоях очень трудно двигаться, это даже опасно, ведь у меня появляется такое чувство, будто я приближаюсь к самой смерти. Дальше комета истончается, это ее самая длинная часть — хвост. Он рассеивается, становится все более и более редким, но и более широким. Сейчас, когда я пишу это, мне уже шестьдесят, и я нахожусь далеко в хвосте кометы.

Наши самые ранние переживания по большей части непостижимы. Пересказы, воспоминания о воспоминаниях, реконструкции, основанные на настроениях, которые внезапно вспыхивают в жизни.

Мое самое раннее датируемое воспоминание — это чувство. Чувство гордости. Мне только-только исполнилось три года, как мне объявили, что это очень важно, ведь теперь я уже большой. Я лежу в постели в светлой комнате, затем спускаюсь на пол, потрясающе осознавая тот факт, что я становлюсь взрослым. У меня есть кукла, которой я дал самое красивое имя, которое только смог придумать: Карин Спинна. Я не отношусь к ней по-матерински. Она больше похожа на товарища или на того, в кого я влюблен.

Мы живем в Стокгольме, в районе Сёдер, по адресу Сведенборгсгатан 33 (теперь это Гриндсгаттан). Отец все еще является частью семьи, но скоро уйдет. Наши методы довольно “современны” — с самого начала я использую несколько фамильярное “ты”, обращаясь к родителям. Родители моей матери живут неподалеку, прямо за углом, на Блекингегатан.

Мой дед по материнской линии, Карл Хельмер Вестерберг, родился в 1860 году. Он был лоцманом и моим очень хорошим другом, на семьдесят один год старше меня. Как ни странно, такая же разница в возрасте существовала между ним и его собственным дедом по-матери, родившимся в 1789 году: штурм Бастилии, мятеж в Аньяле, Моцарт, пишущий свой “Квинтет для кларнета”. Два равных шага во времени, два длинных шага, но, все же, не таких уж и длинных. Мы можем прикоснуться к истории.

Дедушкина манера говорить относилась к девятнадцатому веку. Многие из его выражений сегодня показались бы удивительно старомодными, но в его устах и на мой слух они казались совершенно естественными. Он был невысоким, с седыми усами и выдающимся, довольно кривоватым носом — “как у турка”, как он говорил. У него был живой темперамент, и он мог вспылить в любой момент. Его случающиеся время от времени вспышки гнева никогда не воспринимались слишком серьезно, и заканчивались они так же быстро, как и начинались. Он был совершенно лишен постоянной агрессии. Действительно, он был настолько примирительным, что рисковал прослыть мягкотелым. Он хотел показать себя с лучшей стороны даже по отношению к людям, которых можно было бы критиковать в их отсутствие, в ходе обычной беседы. “Но вы, конечно, должны согласиться с тем, что он плут!” “Что ж, это то, чего я действительно не знаю…”

После развода мы с матерью переехали на Фолкунгагатан 57, в многоквартирный дом для представителей низшего среднего класса, где в непосредственной близости друг от друга жило множество людей. Мои воспоминания о жизни в этом многоквартирном доме выстраиваются подобно сценам из фильмов тридцатых или сороковых годов, с соответствующим списком персонажей. Симпатичная консьержка, ее сильный немногословный муж, которым я восхищался, потому что, помимо всего прочего, он был отравлен газом, что наводило на мысль о его героической близости к опасным машинам.

Постоянный поток посетителей не был чертой этого дома, случайный пьяница медленно приходил в себя на лестнице. По несколько раз в неделю в дверь звонили нищие. Они стояли на крыльце, перешептываясь. Мама готовила для них бутерброды — она давала им ломтики хлеба, а не деньги.

Мы жили на пятом этаже, то есть на самом верху. Там было четыре двери, плюс вход на чердак. На одной из дверей стояло имя Орке, фотокорреспондента. На самом деле, это казалось грандиозным — жить рядом с фотокорреспондентом.

Нашим ближайшим соседом был холостяк средних лет с желтоватым цветом лица. Он работал на дому, ведя какой-то брокерский бизнес по телефону. Во время своих звонков он часто давал волю веселому хохоту, который прорывался сквозь стены в нашу квартиру. Другим повторяющимся звуком был хлопок от вылетающих пробок. Тогда у пивных бутылок еще не было металлических крышек. Эти дионисийские звуки, раскаты смеха и хлопанье пробок, казалось, вряд ли принадлежали призрачно-бледному старику, которого мы иногда встречали в лифте. По прошествии лет он стал подозрительным и приступы смеха стали реже.

Однажды произошла вспышка насилия. Сосед был заперт своей женой; он был пьян и разъярен, а она забаррикадировалась. Он попытался выломать дверь и угрожающе вопил. Я помню, как он выкрикивал странную фразу: “Мне плевать, если я пойду в Кунгсхольмен!” Я спросил у мамы, что он имел в виду, говоря о Кунгсхольмене. Она объяснила, что там находится полицейское управление. С тех пор та часть города вызывала у меня ощущение чего-то страшного (это чувство усилилось, когда я посетил госпиталь Святого Эрика и увидел, как зимой 1939 — 40 годов ухаживали за ранеными на войне из Финляндии).

Мать уходила на работу рано утром. Она не ездила на трамвае или автобусе — всю свою взрослую жизнь она ходила пешком от Сёдера до Эстермальма, от Эстермальма до Сёдера. Она работала в школе Hedvig Leonora, и год за годом отвечала за третий и четвертый классы. Она была преданным учителем, глубоко вовлеченным в интересы детей. Можно было бы предположить, что ей было трудно принять необходимость выхода на пенсию. Но это было не так — она чувствовала огромное облегчение.

Поскольку мама работала, у нас имелась прислуга, “горничная”, как ее называли, хотя “няня” было бы ближе к истине. Она спала в крошечной комнате, которая на самом деле была частью кухни, и которая не была включена в официальное обозначение “квартиры с двумя комнатами и кухней”.

Когда мне было пять или шесть, нашу горничную звали Анна-Лиза, она приехала из Эслёва, это в Сконе, на юге Швеции. Я считал ее очень привлекательной: вьющиеся светлые волосы, вздернутый носик, мягкий южный акцент. Она была очень приятным человеком, и я до сих пор чувствую что-то особенное, когда проезжаю станцию Эслёв. Но я ни разу не сходил с поезда в этом волшебном месте.

Анна-Лиза была особенно талантлива в рисовании. Диснеевские персонажи были “ее специальностью”. Я сам почти непрерывно рисовал на протяжении всех тех лет, в конце 1930-х. Дедушка принес домой рулоны коричневой бумаги, какие тогда использовались во всех продуктовых магазинах, и я заполнил эти листы иллюстрированными историями. Я, конечно, сам научился писать в возрасте пяти лет. Но это был слишком медленный процесс. Мое воображение нуждалось в более быстрых средствах выражения. У меня даже не хватало терпения как следует рисовать. Я разработал своего рода метод стенографических зарисовок, где все находилось в бурном движении: головокружительный драматизм, но никаких подробностей. Мультфильмы, просматриваемые лишь мной самим.

Однажды, в середине 1930-х годов, я потерялся в центре Стокгольма. Мы с мамой были на школьном концерте. В давке у выхода я потерял ее руку. Человеческий поток унес меня прочь, а я был таким маленьким, что меня невозможно было обнаружить. На Хёторгет опускалась тьма. Я стоял у выхода, лишенный всякого чувства безопасности. Вокруг меня были люди, но все они были поглощены своими делами. Не за что было ухватиться. Это был мой первый опыт “смерти”.

После первоначального периода паники я начал думать. Должна быть возможность дойти до дома пешком. Мы приехали на автобусе. Я, как обычно, встал коленями на сиденье и выглянул в окно. Мимо пронеслась Дроттнинггатан. Единственное, что мне теперь оставалось — просто идти обратно тем же путем, остановка за остановкой.

Я шел в правильном направлении. Из той долгой прогулки у меня сохранилось отчетливое воспоминание только об одной части — о том, как я добрался до Норрбро и увидел воду под мостом. Движение было достаточно оживленным, и я не осмелился сам перейти улицу. Я повернулся к мужчине, который стоял рядом со мной и сказал: “Здесь очень оживленное движение”. Он взял меня за руку и перевел через дорогу.

Но потом он отпустил меня. Я не знаю, почему этот мужчина и все другие незнакомые взрослые думали, что маленькому мальчику вполне нормально бродить одному по Стокгольму темным вечером. Но так оно и было. Оставшаяся часть путешествия — через Гамла-Стан, старый город, через Слюссен и в Сёдер — должно быть, была сложной. Возможно, я приблизился к своей цели с помощью того же таинственного компаса, который есть у собак и почтовых голубей, независимо от того, где их выпустили, они всегда находят дорогу домой. Я ничего не помню об этой части моего путешествия.

Что ж, да, я помню, как моя уверенность в себе росла и росла, так что когда я наконец добрался до дома, я был в эйфории. Дедушка встретил меня. Моя опустошенная мать сидела в полицейском участке и следила за ходом моих поисков. Крепкие нервы дедушки не подвели его, он принял меня совершенно естественно. Он, конечно, почувствовал облегчение, но не стал поднимать шума. Все казалось естественным и надежным.

2. Музеи

В детстве меня привлекали музеи. Во-первых, Музей естественной истории. Что за здание! Гигантский, вавилонский, неисчерпаемый! На первом этаже, зал за залом были переполнены запылившимися чучелами млекопитающих и птиц. И арки, пахнущие костями, где с крыши свисали киты. Затем, этажом выше: окаменелости, беспозвоночные…

Меня привели в Музей естественной истории, когда мне было всего около пяти лет. У входа маленького посетителя встретили два слоновьих скелета. Они были двумя стражами врат в чудесное, и произвели на меня ошеломляющее впечатление, я нарисовал их в большом альбоме.

Через некоторое время эти посещения Музея естественной истории прекратились. Я начал проходить фазу, когда испытываешь настоящий ужас перед скелетами. Хуже всего была костлявая фигура, изображенная в конце статьи о “Человеке” в “Лексиконе скандинавской семьи”. Но мой страх вызывали скелеты в целом, в том числе скелеты слонов у входа в музей. Я боялся даже своего собственного рисунка с их изображением, и не мог заставить себя открыть тот альбом для рисования.

Мой интерес переключился на Железнодорожный музей. Сейчас он занимает просторные помещения недалеко от города Евле, но тогда весь музей был втиснут в часть района Клара, прямо в центре Стокгольма. Дважды в неделю мы с дедушкой спускались из Сёдера и посещали музей. Сам дедушка, должно быть, был в восторге от моделей поездов, иначе он вряд ли бы выдержал столько визитов. Когда мы решали посвятить этому целый день, мы заканчивали на Центральном вокзале Стокгольма, который находился неподалеку, и смотрели, как прибывают поезда, в натуральную величину.

Сотрудники музея заметили рвение мальчика, и однажды меня отвели в музейное управление и разрешили записать свое имя (с буквой “S” задом наперед) в книге посетителей. Я хотел стать железнодорожным инженером. Однако, паровые двигатели интересовали меня больше, чем электрические. Другими словами, я был скорее романтиком, чем технарем.

Некоторое время спустя, уже будучи школьником, я вернулся в Музей естественной истории. Теперь я был зоологом-любителем, серьезным, как маленький профессор. Я сидел, склонившись над книгами о насекомых и рыбах.

Я начал создавать свои собственные коллекции. Они хранились дома в шкафу. Но в моей голове вырос огромный музей, и между этим воображаемым музеем и тем, очень даже настоящим, что я посещал, установилось своего рода взаимодействие.

Я посещал Музей естественной истории, ни больше, ни меньше, каждое второе воскресенье. Я садился на трамвай до Рослагштулля и остаток пути проходил пешком. Дорога всегда была немного длиннее, чем я себе представлял. Я очень хорошо помню эти пешие марши: всегда было ветрено, у меня текло из носа, а глаза были полны слез. Я не помню поездок в противоположном направлении. Как будто я никогда не ходил домой, а только в музей — шмыгающий носом, весь в слезах, но полный надежды, я направляюсь к гигантскому вавилонскому зданию.

Когда я наконец прибуду, меня встретят скелеты слонов. Я часто сразу переходил к “старой” части, к разделу с животными, которые были набиты еще в восемнадцатом веке, некоторые из них были довольно неуклюже изготовлены, с распухшими головами. И все же здесь была какая-то особая магия. Большие искусственные ландшафты с расположенными на них модельками животных не интересовали меня — они казались мне какими-то ненастоящими, чем-то для детей. Нет, должно было быть ясно, что речь идет не о живых животных. Они были чучелами и стояли там на службе у науки. Научный метод, к которому я был близок, был линнеевским: открывай, собирай, исследуй.

Я бы медленно прошелся по музею. Долгие паузы среди китов и в палеонтологических залах. И затем то, что задерживало меня дольше всего: беспозвоночные.

Я никогда не контактировал с другими посетителями. На самом деле, я вообще не помню, чтобы там были другие посетители. Другие музеи, которые я посещал — Национальный музей морского флота, Национальный этнографический музей, Музей техники — всегда были переполнены. Но Музей естественной истории, казалось, оставался открытым только для меня.

Однажды, однако, я действительно столкнулся с кем-то другим, не с посетителем, это был какой-то профессор. Мы встретились среди беспозвоночных — он внезапно материализовался между витринами и был почти такого же маленького роста, как я. Он говорил наполовину сам с собой. Мы сразу же стали обсуждать моллюсков. Он был настолько рассеян или настолько непредубежден, что относился ко мне как ко взрослому. Один из тех ангелов-хранителей, которые время от времени появлялись в моем детстве и касались меня своими крыльями.

Результатом нашего разговора стало то, что меня пустили в ту часть музея, которая была закрыта для публики. Мне дали много полезных советов по препарированию мелких животных и снабдили стеклянными пробирками, которые показались мне по-настоящему профессиональными.

Я собирал насекомых, прежде всего жуков, с одиннадцати лет до пятнадцати. Затем, другие конкурирующие интересы, преимущественно артистические, притянули мое внимание. Как печально было осознавать, что энтомология должна уступить им свое место! Я убедил себя, что это было лишь временное изменение. Через пятьдесят лет или около того я возобновлю свое коллекционирование.

Мое коллекционирование началось весной, а затем, конечно, процветало летом, на острове Рунмарё. В беседке, где было очень мало места для передвижения, я хранил банки из-под варенья с мертвыми насекомыми и доску для бабочек. И повсюду витал запах этилацетата, запах, который я носил с собой с тех пор, как у меня в кармане всегда была банка этого средства от насекомых.

Без сомнения, было бы более смело использовать цианистый калий, как написано в руководстве. К счастью, это вещество было вне пределов моей досягаемости, поэтому мне никогда не приходилось испытывать свое мужество, выбирая, использовать его или нет.

В охоту за насекомыми были вовлечены многие. Соседские дети научились бить тревогу, когда видели насекомое, которое могло представлять интерес. “Вот один!” — эхом разносилось среди домов, и я мчался вперед со своим сачком для ловли бабочек.

Я отправлялся в бесконечные экспедиции. Жизнь на свежем воздухе без малейшей мысли о том, чтобы тем самым укрепить свое здоровье. У меня не было никаких эстетических взглядов на свою добычу, конечно, это была, в конце концов, наука, но я неосознанно впитал в себя множество впечатлений от естественной красоты. Я проникся великой тайной, узнал, что земля живая, что существует бесконечный мир ползучих и летающих существ, живущих своей собственной насыщенной жизнью, не обращая на нас ни малейшего внимания.

Я поймал частичку того мира и сложил ее в свои коробки, которые у меня до сих пор есть. Скрытый мини-музей, о котором я редко вспоминаю. Но они сидят там, те насекомые. Как будто выжидают своего часа.

5. Библиотеки

Медбогархусет (Дом граждан) был построен примерно в 1940 году. Большой четырехугольный блок в центре Сёдера, но в то же время яркое и многообещающее здание, современное, “функциональное”. Оно находилось всего в пяти минутах ходьбы от того места, где мы жили.

В нем, помимо прочего, находились общественный бассейн и филиал городской библиотеки. Детская секция, по очевидной естественной необходимости, была отведена мне, и, поначалу, в ней было достаточно книг для моего потребления. Самой важной книгой была “Жизнь животных” Альфреда Брема.

Я проскальзывал в библиотеку почти каждый день. Но это был не совсем безотказный процесс. Иногда случалось, что я пытался одолжить книги, которые библиотечные дамы считали неподходящими для моего возраста. Одной из таких книг было жестокое документальное произведение Кнуда Холмбо “Пустыня пылает”.

“Кому нужна эта книга?”

“Я…”

“О, нет…”

“Я…”

“ Ты можешь передать своему отцу, что он может сам прийти и взять эту книгу.”

Было еще хуже, когда я попытался попасть во взрослую секцию. Мне нужна была книга, которой определенно не было в разделе для детей. Меня остановили у входа.

“Сколько тебе лет?”

“Одиннадцать.”

“Ты не можешь брать книги здесь. Можешь вернуться через несколько лет.”

“ Да, но книга, которая мне нужна, есть только здесь.”

“Какая книга?”

“Животные Скандинавии: история их миграции”. И я добавил: “Экмана”, — приглушенно, чувствуя, что игра была проиграна. Так и было. Об этом не могло быть и речи. Я покраснел, я был в ярости. Я никогда бы не простил ее!

Тем временем вмешался мой немногословный дядя Элоф. Он дал мне свою карту допуска в отдел для взрослых, и мы просто делали вид, что я беру книги для него. Теперь я мог попасть туда, куда хотел.

Секция для взрослых имела общую стену с бассейном. При входе чувствовались исходящие оттуда пары, запах хлорки проникал через вентиляционную систему, а гулкие голоса были слышны как бы издалека. Плавательные бассейны и тому подобное имеют странную акустику. Сделать храм здоровья и храм книг соседями — замечательная идея. В течение многих лет я был постоянным посетителем Медбогархусского филиала городской библиотеки. Я считал, что это заведение явно превосходит центральную библиотеку на улице Свеавеген, где атмосфера была более тяжелой, а воздух — спокойным, без паров хлора, без гулких голосов. Даже у книг там был другой запах, от него у меня болела голова.

Получив полную свободу действий в библиотеке, я посвятил свое внимание, в основном, научной литературе. Я бросил художественную литературу на произвол судьбы. Так же, как и полки “Экономика” и “Социальные проблемы”. История была интересной. Медицина пугала меня.

Но моим любимым уголком была география. Я был особым приверженцем африканских полок, весьма обширных. Я могу вспомнить такие названия, как “Гора Элгон”, “Мальчик с рынка в Африке”, “Пустынные зарисовки”… Интересно, стоит ли еще хоть какая-нибудь из этих книг на полках?

Некто по имени Альберт Швейцер написал книгу с заманчивым названием “Между водой и первобытным лесом”. Она состояла в основном из размышлений о жизни. Но Швейцер остался в своем миссионерском поселении и никуда не перемещался, он не был настоящим исследователем. Не таким, как, например, Йёста Муберг, который преодолел бесконечное количество миль (почему?) по заманчивым, неизвестным регионам, таким как Нигер или Чад, землям, о которых в библиотеке было мало информации. Кения и Танганьика, однако, пользовались благосклонностью исследователей, ввиду имеющихся там шведских поселений. Туристы, которые плыли вверх по Нилу до Судда, а затем снова поворачивали на север — они писали книги. Но не те, кто отважился отправиться в засушливые зоны Судана, и не те, кто пробрался в Кордофан или Дарфур. Португальские колонии Ангола и Мозамбик, которые выглядели такими большими на карте, также были неизвестными и заброшенными районами на африканском шельфе, что делало их еще более привлекательными.

Большую часть книг я прочитал, находясь в библиотеке, — мне не хотелось брать домой слишком много книг одного и того же типа или одну и ту же книгу несколько раз подряд. Я чувствовал, что сотрудники библиотеки подвергнут меня критике, а этого следовало избегать любой ценой.

Однажды летом — я не помню, каким именно, — я пережил тщательно продуманный и настойчивый сон наяву, об Африке. Я был на острове Рунмарё, далеко от библиотеки. Я погрузился в фантазию и возглавил экспедицию прямо через центральную Африку. Я бродил по лесам Рунмарё и примерно отслеживал, как далеко я продвинулся, с помощью пунктирной линии на большой карте Африки, карте всего континента, которую я нарисовал. Если я подсчитывал, например, что за неделю прошел 120 километров по Рунмарё, я отмечал 120 километров на карте. Не очень далеко.

Сначала я думал начать экспедицию с восточного побережья, примерно оттуда, откуда начинал Стэнли. Но для этого мне пришлось бы преодолеть слишком большое расстояние, прежде чем я смог бы добраться до самых интересных мест. Я передумал и вообразил, что добрался на машине до Альберт-Ньянзы. И, собственно, именно отсюда началась пешая экспедиция. В таком случае, у меня был вполне обоснованный шанс оставить большую часть леса Итури позади до конца лета.

Это была экспедиция девятнадцатого века, с носильщиками и так далее. Однако я, отчасти, осознавал, что теперь это устаревший способ передвижения. Африка изменилась. В британском Сомалиленде шла война, это было в новостях. Танки были в действии. Это был первый район, где союзники могли заявить о наступлении — я, конечно, должным образом принял это к сведению. Абиссиния была первой страной, освобожденной от держав “Оси”.

Когда моя африканская мечта “вернулась” несколько лет спустя, она стала модернизированной и почти реалистичной. Я подумывал о том, чтобы стать энтомологом и собирать насекомых в Африке, открывать новые виды вместо новых пустынь.

Memories look at me. Tomas Tranströmer

1. Memories

“My life”. Thinking about these words, I see before me a streak of light. On closer inspection it has the form of a comet. The brightest end, the head, is childhood and growing up. The nucleus, the densest part, is infancy, that first period, in which the most important features of your life are determined. I try to remember, I try to penetrate that density. But it is difficult to move in these concentrated regions, it is dangerous, it feels as if I am coming close to death itself. Further back, the comet thins out — that’s the longer part, the tail. It becomes more and more sparse, but also broader. I am now far out in the comet’s tail, I am sixty as I write this.

Our earliest experiences are for the most part inaccessible. Retellings, memories of memories, reconstructions based on moods that suddenly flare into life.

My earliest datable memory is a feeling. A feeling of pride. I have just turned three and it has been declared that this is very significant, that I am now big. I’m in bed in a bright room, then clamber down to the floor stunningly aware of the fact that I am becoming a grown-up. I have a doll to whom I gave the most beautiful name I could think of: Karin Spinna. I don’t treat her in a motherly fashion. She is more like a comrade or someone I am in love with.

We live in Stockholm, in the Söder area, at Swedenborgsgatan 33 (now called Grindsgatan). Father is still part of the family but is soon to leave. Our ways are quite “modern” — right from the start I use the familiar du form with my parents. My mother’s parents are close by, just around the corner, in Blekingegatan.

My maternal grandfather Carl Helmer Westerberg, was born in 1860. He was a ship’s pilot and a very good friend of mine, seventy-one years older than myself. Oddly enough, the same difference in age existed between him and his own maternal grandfather, who was born in 1789: the storming of Bastille, the Anjala mutiny, Mozart writing his Clarinet quintet. Two equal steps back in time, two long steps, yet not really so very long. We can touch history.

Grandfather’s way of speech belonged to the nineteenth century. Many of his expressions would seem surprisingly old-fashioned today. But in his mouth, and to my ear, they felt altogether natural. He was a fairly short man, with a white moustache and a prominent and rather crooked nose — “like a Turk’s”, as he said. His temperament was lovely and he could flare up at any moment. His occasional outbursts were never taken too seriously and they were over as soon as they had begun. He was quite without persistent aggression. Indeed he was so conciliatory that he risked being labeled as soft. He wanted to keep on the best side even of people who might be criticised — in their absence — in the cause of ordinary conversation. “But surely you must agree that X is a crook!” “Well, well — that’s something I don’t really know about…”

After the divorce, Mother and I moved to Folkungagatan 57, a lower-middle-class tenement, where a motley crowd lived in close proximity to one another. My memories of life in that tenement arrange themselves like scenes from a film of the thirties or forties, with the appropriate list of characters. The loveable concierge, her laconic husband whom I admired, because among other things, he had been poisoned by gas, which suggested a heroic closeness to dangerous machines.

A steady trickle of comers and goers didn’t belong there. The occasional drunk would slowly return to his wits on the stairway. Several times a week beggars would ring. They would stand on the porch mumbling. Mother made sandwiches for them — she gave them slices of bread rather than money.

We lived on the fifth floor. At the top, that is. There were four doors, plus the entry to the attic. On one of them was the name Orke, press photographer. In a way it seemed grand to live beside a press photographer.

Our next-door neighbor was a bachelor, well into middle age, yellowish complexion. He worked at home, running some sort of broker’s business by phone. In the course of his calls he often gave vent to hilarious guffaws that burst through the walls into our apartment. Another recurring sound was the pop of corks. Beer bottles didn’t have metal caps then. Those Dionysiac sounds, the guffaws of laughter and the popping of corks, seemed hardly to belong to the spectrally pale old fellow we sometimes met in the elevator. As the years passed he became suspicious and the bouts of laughter diminished in frequency.

Once, there was an outbreak of violence. I was quite small. A neighbor had been locked out by his wife; he was drunk and furious and she had barricaded herself in. He tried to break down the door and bawled out various threats. I remember him screaming the peculiar sentence: “I don’t give a damn if I go to Kungsholmen!” I asked Mother what he meant, about Kungsholmen. She explained that the police headquarters was there. From then on that part of town evoked a sense of something fearful. (This feeling intensified when I visited St. Erik’s Hospital and saw the war-wounded from Finland being cared for in the winter of 1939-40.)

Mother left for work early in the morning. She didn’t take a tram or bus—throughout her entire adult life she walked from Söder to Östermalm, Östermalm to Söder. She worked in the Hedvig Leonora School and was in charge of the third and fourth grades year after year. She was a devoted teacher, deeply involved with the children. One might imagine it would be hard for her to accept retirement. But it wasn’t—she felt greatly relieved.

Since Mother worked we had home-help, a “maid” as she was called, though “child-minder” would have been nearer the truth. She slept in a tiny room that was really part of the kitchen and which was not included in the official apartment-with-two-rooms-and-kitchen designation of our home.

When I was five or six, our maid was called Anna-Lisa and she came from Eslöv, in Skåne, in the south of Sweden. I thought she was very attractive: frizzy blond hair, a turned-up nose, a mild Skåne accent, she was a lovely person and I still feel something special when I pass Eslöv station. But I have never actually stepped off the train at that magic place.

Anna-Lisa was particularly talented at drawing. Disney figures were her specialty. I myself drew almost uninterruptedly throughout those years, in the late 1930s. Grandfather brought home rolls of brown paper of the sort then used in all the grocery shops, and I filled the sheets with illustrated stories. I had, to be sure, taught myself to write at the age of five. But it was too slow a process. My imagination needed some speedier means of expression. I didn’t even have enough patience to draw properly. I developed a kind of shorthand sketching method with figures in violent movement: breakneck drama yet no details. Cartoon strips consumed only by myself.

One day in the mid-1930s I disappeared in the middle of Stockholm. Mother and I had been to a school concert. In the crush by the exit I lost my grasp of her hand. I was carried helplessly away by the human current, and since I was so small I could not be discovered. Darkness was falling over Hötorget. I stood at the exit, robbed of all sense of security. There were people around me but they were intent on their own business. There was nothing to hold on to. It was my first experience of death.

After an initial period of panic I began to think. It should be possible to walk home. It was absolutely possible. We had come by bus. I had knelt on the seat as I usually did and looked out of the window. Drottninggatan had flowed past. What I had to do now, simply, was to walk back the same way, bus stop by bus stop.

I went in the right direction. Of that long walk I have a clear memory of only one part—of reaching Norrbro and seeing the water under the bridge. The traffic here was heavy and I didn’t dare set off across the street. I turned to a man who was standing beside me and said: “There’s a lot of traffic here.” He took me by the hand and led me across.

But then he let go of me. I don’t know why this man and all the other unknown adults thought it was quite alright for a little boy to wander by himself through Stockholm on a dark evening. But that’s how it was. The remainder of the journey —through Gamla Stan, the old town, over Slussen and into Söder—must have been complicated. Perhaps I homed in on my destination with the help of the same mysterious compass that dogs and carrier pigeons have in them—no matter where they are released they always find their way home. I remember nothing of this part of my journey. Well, yes, I do—I remember how my self-confidence grew and grew, so that when I did at last arrive home I was euphoric. Grandfather met me. My devastated mother was sitting in the police station following the progress of their search for me. Grandfather’s firm nerves didn’t fail him; he received me quite naturally. He was relieved of course, but didn’t make a fuss. It all felt secure and natural.

2. Museums

As a child I was attracted to museums. First, the Natural History Museum. What a building! Gigantic, Babylonian, inexhaustible! On the ground floor, hall after hall of stuffed mammals and birds thronged in the dust. And the arches, smelling of bones, where the whales hung from the roof. Then one floor up: the fossils, the invertebrates…

I was taken to the Natural History Museum when I was only about five years old. At the entrance, two elephant skeletons met the visitor. They were the two guardians of the gateway to the miraculous. They made an overwhelming impression on me and I drew them in a big sketchbook.

After a time, those visits to the Natural History Museum stopped. I started to go through a phase of being quite terrified of skeletons. The worst was the bony figure depicted at the end of the article on “Man” in the Nordic Family Lexicon. But my fear was aroused by skeletons in general, including the elephant skeletons at the entrance to the museum. I became frightened even of my own drawing of them and couldn’t bring myself to open the sketchbook.

My interest turned to the Railway Museum. Nowadays it occupies spacious premises just outside the town of Gävle, but back then the entire museum was squeezed into a part of the district of Klara right in the center of Stockholm. Twice a week Grandfather and I made our way down from Söder and visited the museum. Grandfather himself must have been enthralled by the model trains, otherwise he would hardly have endured so many visits. When we decided to make a day of it we would finish up in Stockholm Central Station, which was nearby, and watch the trains come steaming in, life-sized.

The museum staff noticed the zeal of the young boy, and on one occasion I was taken into the museum office and allowed to write my name (with a back-to-front S) in a visitors’ book. I wanted to be a railway engineer. I was, however, more interested in steam engines than in electric ones. In other words, I was more romantic than technical.

Some time later, as a schoolboy, I returned to the Natural History Museum. I was now an amateur zoologist, solemn, like a little professor. I sat bent over books about insects and fish.

I had started my own collections. They were kept at home in a cupboard. But inside my skull grew an immense museum and a kind of interplay developed between this imaginary one and the very real one that I visited.

I visited the Natural History Museum more or less every second Sunday. I took the tram to Roslagstull and walked the rest of the way. The road was always a little longer than I had imagined. I remember those foot marches very clearly: it was always windy, my nose ran, my eyes filled with tears. I don’t remember the journeys in the opposite direction. It’s as if I never went home, only out to the museum, a sniffling, tearful, hopeful expedition toward a giant Babylonian building.

Finally arriving, I would be greeted by the elephant skeletons. I often went directly to the “old” part, the section with animals that had been stuffed back in the eighteenth century, some of them rather clumsily prepared, with swollen heads. Yet there was a special magic here. Big artificial landscapes with elegantly designed and positioned animal models failed to catch my interest—they were make-believe, something for children. No, it had to be quite clear that this was not a matter of living animals. They were stuffed, they stood there in the service of science. The scientific method I was closest to was the Linnean: discover, collect, examine.

I would work slowly through the museum. Long pauses among the whales and in the paleontology rooms. And then what detained me most: the invertebrates.

I never had any contact with other visitors. In fact, I don’t remember other visitors being there at all. Other museums I occasionally visited—the National Maritime Museum, the National Museum of Ethnography, the Museum of Technology—were always crowded. But the Natural History Museum seemed to stay open only for me.

One day, however, I did encounter someone—no, not a visitor, he was a professor of some sort. We met among the invertebrates—he suddenly materialized between the display cases, and was almost as small in stature as I was. He spoke half to himself. At once we were involved in a discussion of molluscs. He was so absentminded or so unprejudiced that he treated me like an adult. One of those guardian angels who appeared now and then in my childhood and touched me with its wings.

Our conversation resulted in my being allowed into a section of the museum not open to the public. I was given much good advice on the preparation of small animals, and was equipped with little glass tubes that seemed to me truly professional.

I collected insects, above all beetles, from the age of eleven until I turned fifteen. Then other competing interests, mostly artistic, forced their attentions on me. How melancholy it felt that entomology must give way! I convinced myself that this was only a temporary adjustment. In fifty years or so I would resume my collecting.

My collecting would begin in the spring and then flourished of course in the summer, out on the island of Runmarö. In the summerhouse, where we had little enough space to move around, I kept jam jars with dead insects and a display board for butterflies. And lingering everywhere: the smell of ethyl acetate, a smell I carried with me since I always had a tin of this insect killer in my pocket.

It would no doubt have been more daring to use potassium cyanide as the handbook recommended. Fortunately, this substance was not ad my reach, so I never had to test my courage by choosing whether or not to use it.

Many were involved in the insect hunt. The neighborhood children learned to sound the alarm when they saw an insect that could be of interest. “Here’s one!” echoed among the houses, and I would come rushing along with my butterfly net.

I went on endless expeditions. A life in the open air without the slightest thought of thereby improving my health. I had no aesthetic opinions on my booty, of course—this was, after all, Science—but I unknowingly absorbed many experiences of natural beauty. I moved in the great mystery. I learned that the ground was alive, that there was an infinite world of creeping and flying things living their own rich life without paying the least regard to us.

I caught a fraction of a fraction of that world and pinned it down in my boxes, which I still have. A hid-den mini-museum of which I am seldom conscious. But they’re sitting there, those insects. As if biding their time.

5. Libraries

Medborgarhuset (The Citizens’ House) was built around 1940. A big four-square block in the middle of Söder, but also a bright and promising edifice, modern, “functional.” It was only five minutes from where we lived.

It contained, among other things, a public swimming pool and a branch of the city library. The children’s section was, by obvious natural necessity, my allotted sphere, and in the beginning had enough books for my consumption. The most important was Brehm’s Lives of the Animals.

I slipped into the library nearly every day. But this was not an entirely trouble-free process. It sometimes happened that I tried to borrow books that the library ladies did not consider suitable for my age. One was Knut Holmboe’s violent documentary The Desert Is Burning.

“Who is to have this book?”

“I am…”

“Oh no…”

“l…”

“You can tell your father he can come and borrow it himself.”

It was even worse when I tried to get into the adult section. I needed a book that was definitely not in the children’s section. I was stopped at the entrance.

“How old are you?”

“Eleven.”

“You can’t borrow books here. You can come back in a few years.”

“Yes, but the book I want is only in here.”

“What book?”

“The Animals of Scandinavia: A History of Their Migration.” And I added, “by Ekman,” in hollow tones, feeling the game was lost. It was. Out of the question. I blushed, I was furious. I would never forgive her!

In the meantime my uncle of few words—Uncle Elof—intervened. He gave me his card to the adult section and we maintained the fiction that I was collecting books for him. I could now get in where I wanted.

The adult section shared a wall with the pool. At the entrance one felt the fumes from within, the chlorine smell drifted through the ventilation system and the echoing voices could be heard as from a distance. Swimming pools and suchlike always have strange acoustics. The temple of health and the temple of books were neighbors—a good idea. I was a faithful visitor to the Medborgarhus branch of the city library for many years. I regarded it as clearly superior to the central library up on Sveavägen—where the atmosphere was heavier and the air was still, no fumes of chlorine, no echoing voices. The books themselves had a different smell there; it gave me headaches.

Once given free rein of the library I devoted my attention mostly to nonfiction. I left literature to its fate. Likewise the shelves marked Economics and Social Problems. History, though, was interesting. Medicine scared me.

But it was Geography that was my favorite corner. I was a special devotee of the Africa shelves, which were extensive. I can recall titles like Mount Elgon, A Market-Boy in Africa, Desert Sketches … 1 wonder if any of those books still fill the shelves.

Someone called Albert Schweitzer had written a book enticingly called Between Water and Primeval Forest. It consisted mostly of speculations about life. But Schweitzer himself stayed put in his mission and didn’t move; he wasn’t a proper explorer, Not like, for instance, Gösta Moberg, who covered endless miles (why?) in alluring, unknown regions, such as Niger or Chad, lands about which there was scant information in the library. Kenya and Tanganyika, however, were favored on account of their Swedish settlements. Tourists who sailed up the Nile to the Sudd area and then turned north again—they wrote books. But not those who ventured into the arid zones of the Sudan, nor those who made their way into Kordofan or Darfur. The Portuguese colonies of Angola and Mozambique, which looked so big on the map, were also unknown and neglected areas on the Africa shelves, making them even more attractive.

I read a lot of books while in the library—I didn’t want to take home too many books of the same kind, or the same book several times in succession. I felt I would be criticized by the library staff and that was something to be avoided at all costs.

One summer—I don’t remember which one—I lived through an elaborate and persistent daydream about Africa. I was on the island of Runmarö, a long way from the library. I withdrew into a fantasy and was leading an expedition straight through central Africa. I trudged on through the woods of Runmarö and kept track of roughly how far I’d gone with a dotted line on a big map of Africa, a map of the whole continent that I had drawn. If I worked out, for instance, that in the course of a week I had walked 120 kilometers on Runmarö, I marked 120 kilometers on the map. Not very far.

At first I’d thought of starting the expedition on the east coast, more or less where Stanley had begun. But that would have left too great a distance to traverse before I could reach the most interesting parts. I changed my mind and imagined that I traveled as far as Albert Nyansa by car. And this was where the expedition proper started, on foot. I would then have at least a reasonable chance of putting most of the Ituri Forest behind me before summer ended.

It was a nineteenth-century expedition, with bearers, etc. I was half aware, though, that this was now an obsolete way of traveling. Africa had changed. There was war in British Somaliland; it was in the news. Tanks were in action. Indeed, it was the first area where the Allies could claim an advance—I took due note of this, of courseーand Abyssinia was the first country to be liberated from the Axis powers.

When my Africa dream returned several years later, it became modernized and was now almost realistic. I was thinking of becoming an entomologist and collecting insects in Africa, discovering new species instead of new deserts.