Принято заявок
2115

XII Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 14 до 17 лет
Узы искусства

«Я порохом пропахнувшие строки из-под обстрела вынес на руках»

(С. Орлов)

Я проснулся от сбивчивого, тяжелого сна, когда грузовик резко повернул по просёлочной дороге. Теперь, после продолжительной езды, мы оказались в густой чаще непроглядного леса. Огромные шапки листвы ниспадали на толстые ветви, образовывая мрачный, таинственный сумрак, воздух был свежим после дождя, но в кузове грузовика, куда поместили всех раненых, включая меня, воздух скорее походил на тяжелое облако, где блуждала смердящая вонь запёкшейся крови. Нас было немного: я с простреленным бедром, офицер с ранением в живот да несколько солдат с осколочными ранениями. Они лежали в противоположной от меня стороне, на жестких матрасах, которые успели забрать с собой второпях, пока мы быстро покидали наш госпиталь, вероятно, уже разбитый противником. Я отряхнул больничную рубашку, протер взмокший лоб рукавом и выглянул наружу. Перед глазами быстро промелькнул небольшой ряд низких закоптелых деревянных домиков, из их печных труб вырывались тяжелые клубы дыма, а из окон светились маленькие, приглушенные огоньки.

Грузовик остановился на въезде, около больших, громоздких ворот. Я с неистовым желанием размять затёкшие и замёрзшие конечности после нескольких часов непрерывной езды выпрыгнул из кузова, мягко наступив на здоровую ногу, впившись пальцами в повязку на простреленном бедре. Под покровом серого неба, застланного плотной пеленой почерневших туч, в глубине повисшего непроглядного тумана виднелось несколько изб, стоявших на протяженной равнине. Навстречу нам спешили люди с носилками и костылями. Холодный ветер пронизывал насквозь, было сыро и холодно, в воздухе стоял запах влажной, гнилой листвы и всколоченной мокрой почвы. С неба срывались крупные дождевые капли.

Я должен был провести в тылу некоторое время, пока снова не смогу вернуться на службу. Попасть мне суждено было в рабочее поселение, сформированное вокруг небольшого завода. Помимо меня было еще много солдат, ожидающих возвращения на фронт.

По выходным же в деревушке пестрела праздность и бездеятельность в гармонии с абсолютной, непривычной мне, дневной тишиной. Только редко вдалеке, со стороны фронта, были слышны приглушенные раскаты. Многие их не замечали или просто не хотели замечать, их поглощало абсолютное умиротворение, царившее в этом месте. Нескончаемый круговорот празднеств в свободное от тяжелого труда время было естественной составляющей жизни людей с истерзанной тревогами и заботами душой.

Скверно холодные дни протекали скучно и одиноко. Я не заводил знакомств и зачастую просто слонялся по деревне, игнорируя всякие праздники, ведь к таким изыскам, неожиданно оказавшимися тыльной стороной военной жизни, я не горел энтузиазмом приспосабливаться. Жизнь в лишениях меня никогда не радовала, но и привыканию к этой жизни я изменить не мог, особенно среди странной тишины, в которую я погрузился, – нет рядом ни взрывов снарядов как на передовой, нет криков и стонов, как в госпитале, есть лишь звонкий, радостный смех, все казавшийся мне слишком далёким и незнакомым, наедине с ним я находился под непробиваемым куполом, куда никогда не долетел бы снаряд.

Однажды утром в дверь моей комнаты раздался стук. Я открыл и увидел в дверях молодого человека. Я осмотрел его недоверчиво, так как не был знаком с ним, на что в ответ был одарён любезной улыбкой. В его руках я заметил плотную стопку бумаг и вдруг догадался, кто это.

— Ты тот писака? Чего тебе нужно? – враждебно спросил я, и мой взгляд преисполнился едким, ядовитым скепсисом.

Он был, вероятно, удивлен холодным приемом, но старался казаться невозмутимым, поэтому неловко рассмеялся, смущенно отводя растерянные глаза.

— Вы уже знакомы с моим творчеством? Как ваше имя? – наконец проговорил он.

Я назвал свое имя. Неожиданно завладевшее мною любопытство вынудило меня всё же выслушать его. Молодой человек вошел в комнату и, опустив на письменный стол крупную кипу бумаг, оперся на неё и забарабанил пальцами, задумавшись на мгновение.

— Я просто видел, что многие читают эту твою газету, — фамильярно сказал я, рассматривая верхний лист кипы.

— Там есть много чего, что может понравиться всем. Личные размышления, переживания и еще множество иного, — гордо перечислил он, — мне важно делиться тем, что волнует меня, и так замечательно, что всё это находит внимание. Искусство, на мой скромный взгляд, есть самая тонкая и высокая форма выражения прекрасного. Я принес вам свежий экземпляр, — и протянул его мне, — хотелось бы узнать ваше мнение. Так что, будем знакомы?

— Я не поклонник такой деятельности, — сдержанно проговорил я, испытав невольное отторжение от его страстной натуры, — здесь ваше эфемерное прекрасное разлагается под взрывами снарядов и свистом пуль, погребенное глубоко в земле, пропитанной галлонами крови ни в чем невиновных людей, ставших разменной монетой на политическом поприще. Как ты пишешь о всяких глупостях, зная, что вокруг царит лишь ужас и погибель?

Он посмотрел на меня недоумевающе. Его взгляд, больше наполненный испытующим интересом, чем оскорблением или обидой, изучающе скользнул по мне.

— Вы думаете, что все, о чем я пишу, бесполезно? Но ведь вы и не читали ничего!

— Зачем? Если я не смогу проникнуться этим твоим «прекрасным»? – разгоряченно выпалил я, нахмурившись. — Как у вас всех еще хватает терпения и сил строить вымыслы, когда единственное желание, которое преследует меня, – это выжить? Вроде мы все под одним небом, но кто-то дрожит от ужаса перед завтрашним днем, а кто-то радостно воюет, при этом даже не нюхая пороха.

Я остановился, увидев его побледневшее лицо. Он погрузился в раздумья, совершенно не обращая внимания на меня. Я понял, насколько молод его страстный ум, не успевший столкнуться с жестокостью и пренебрежением его мыслей, которые, как мне казалось, он сам чтил непогрешимыми. Сначала он представился мне невообразимо мелочным и глупым, а потом счастливым и по-прежнему глупым. Он лишь смиренно и грустно улыбнулся на прощание и покинул комнату, забыв свою кипу газет на столе. Я хотел вернуть их, но он ускользнул в неизвестном направлении.

Все в округе были увлечены литературной газетой – это была его работа. «Штамповал» он свое «творчество» точно ужаленный, и большие кипы рассылались по всей деревне. Я все считал, что люди слепы восхищением и преданностью к этой газете, к которой у меня во мгновение возникло пренебрежение.

С автором же я более не встречался и узнал, что в день нашего знакомства он заторопился поскорее ехать на фронт. После ничего необыкновенного со мной не случилось – как и ожидалось, ажиотаж к новому тиражу сразу же проявился в первые дни и, выходя на улицу, я видел многих, кто читал эту злосчастную газету.

Невольно слушая мнения читателей в течение нескольких дней, я открыл для себя неожиданную многогранность восприятия этого творчества и впечатления, которое оно оставляет. Я узнал о существовании не только радостных восхищений и увлеченной похвалы, но и о критике, что было для меня, веровавшим в то, что к этой газете питали лишь бессознательную симпатию, некоторой злорадной усладой, невольно пробудившей интерес. Критика также являлась неоднородной — говорилось, что он слишком легкомысленен в отношении войны, двойственен в слоге и композициях. Однородности ему было трудно добиться, ведь он писал буквально обо всем, что его тревожило. И вдруг газета, ранее представляющаяся мне восковой безликой фигурой с толпой поклонников, стала живой, вокруг неё запестрел мир мнений, оказавшихся непохожими друг на друга.

Однажды поздно ночью, вернувшись из лазарета в казарму, я зажег огарок свечи и на глаза мне попалась та газета, которую оставил мне когда-то её автор. Рука потянулась к ней, и я, осторожно развернув, пробежал глазами по содержанию. У газеты не было названия, она печаталась на серых, неприятных на ощупь листах, за неимением лучших. В газете было совсем немного страниц, и все они наполнены самыми разными записями, фотографиями знакомых мне мест с ближнего фронта.

Я лег на свою койку, устало растянулся на жестком матрасе и принялся читать газету. Усталые глаза рассеянно скользили по словам, двоившимся и сбивающимся в сознании в неразборчивый, бессвязный текст. Я бросал газету и возвращался к ней вновь. Вдруг слова в моём сознании медленно затихли, заглушенные внезапным пронзительным свистом пуль, оглушающими и жалобными криками будто бы совсем рядом со мной. Я вскочил с постели, выглянул в окно, но ничего не увидел в сумраке ночи. Тогда я выскочил на улицу и, остановившись около флигеля, стал искать предмет объяснения внезапным видениям. Собственное сознание будто бы обмануло меня, выдав мир за угрозу, надежду за отчаяние. Необыкновенную тишину ночи только изредка нарушало стрекотание сверчков в высокой траве. Я медленно опустился на ступени флигеля.

— Какая чудесная ночь! – внезапно прозвучал знакомый мягкий голос над моей головой. – Успели прочесть что-нибудь?

Я поднял на него воспалённые глаза и смущенно отвёл взгляд.

— Правда собирался прочесть, — виновато проговорил я.

— Да? Что заставило вас? – улыбнулся он добродушно, садясь рядом со мной. — Я думал, что вы и не прочитаете никогда!

Впервые мне захотелось быть сообщительным с ним. Я был опечален и испуган внезапными видениями, его присутствие не тяготило меня, как было во время нашего знакомства, а наоборот, вселяло успокоение.

— Не все жалуют твоё творчество, — отвечал я, вглядываясь в черное небо, усеянное мерцающими звездами, — мне стало вдруг любопытно, за что. Ты знаешь об этом хоть? Тогда утром, когда я критиковал тебя, ты расстроился так, что даже бумажки свои забыл…

— Да, я знаю, — медленно проговорил он, — это и делает мои труды живыми. Пока все смотрят на искусство под разным углом собственным взглядом, оно будет жить. Оно всегда было, по крайней мере для меня, про восприятие – восприятие собственного и чужого мира. Ничего страшного, что оно у всех разное.

— После того, как ты убежал тогда, я подумал, что печалишься, когда тебя не понимают и критикуют.

— Печально, когда я не наталкиваю других на размышления, — ответил он, — на их собственное тонкое чувство прекрасного. Ведь мой долг — пробудить внутренний поиск.

— Ты просто романтик, — грубо перебил я, — своим легкомыслием бежишь от реальности, заслоняешься от неё этим тонким чувством прекрасного и удивляешься вдруг, почему у других его нет.

— Вы постоянно додумываете всё за меня! – вдруг рассмеялся он. — Неужели расстроились, что у вас не получилось ничего прочесть?

— С чего ты взял? – воскликнул я раздраженно.

Он лишь посмотрел на скомканный сверток газеты в моих руках.

— Пойдемте со мной, — вдруг сказал он, поднимаясь, — эта ночь вдохновила меня на несколько интересных записей.

— Куда мы пойдем? — спросил я его в недоумении.

— Нам нужно писать вместе.

Мы вошли в соседнюю казарму, где он жил. Среди множества коек стоял единственный письменный стол, измазанный чернилами, заваленный множеством рукописей. Публицист зажег лампу, и все его сочинения озарил теплый свет. Мы сели вместе за стол.

— Почему ты позволяешь творить искусство человеку, в него не верующего?

— Чтобы оспорить вас. Показать, в чем же настоящая необходимость искусства тогда, когда веры уже нет ни во что. Когда всё превращается в один большой трусливый побег. Вы знакомы с этим скребущим чувством?

Вся война была для меня нескончаемым бегством – бегством от теней прошлого, бегством от себя, от собственного падения. Добровольцем я считал, что служба принесет мне высшие ценности, которых я не вкушал никогда в своей жизни, что она способна заполнить пустоту внутри. Но единственное, что сделала она, – опустошила еще больше. На войне я будто бы состарился, жизнь пролетела мимо меня, и я даже не заметил, как остался совершенно один.

— Напишите все, о чем подумаете сейчас. Расскажите, о чем чувствуете и о чем плачете. Вот только не бойтесь, если получится вдруг нескладно или неуклюже, или вообще не получится, здесь главное, чтобы слова исходили отсюда, — его рука мягко опустилась на мерно вздымающуюся грудь, — тогда они и будут согревать другое сердце.

Я задумался. Захотелось вдруг впервые открыть мысли кому-то, кому-то далёкому от моей собственной ограниченности.

— Я вот буквально вернулся с фронта, хотел еще напечатать несколько сводок оттуда, — сказал он мне, раскладывая передо мной заломанные фотографии.

Взглянув на них, я ощутил, что фронт был рядом как никогда, и у меня невольно защемило внутри, захлестнуло переживанием. Очертания бесконечных коридоров блиндажей и окопов, линия фронта напомнили мне, откуда все-таки я приехал сюда, откуда воспоминания были одновременно яркими и натуральными, далёкими и тусклыми.

Я с тихим благоговением наблюдал, как корреспондент стремительно и ловко творит, как ложатся его ровно струящиеся мысли на бумагу. Его лицо будто бы светилось обожанием к своему делу. Он очень долго и неотрывно писал, комментировал свои записи и объяснял мысли, их смысл, привлекая к процессу меня. Я невольно перенимал его спокойствие, и утешение тихо и медленно располагалось в душе. Мне стала чужда мысль критиковать его. Я внимал ему и внезапно осознал, что уже долго на моём лице сияет легкая, непринужденная улыбка. Я долго рассказывал ему о войне и своём опыте, и он чутко слушал всё, о чем я говорил. Мы писали с ним вместе, читая друг другу, пока первый луч солнца не осветил наши необыкновенно бодрые лица.

Когда я собирался уйти, он остановил меня, крепко приятельски пожал мне руку и сказал:

— Война – нескончаемый каскад самых глубоких человеческих страданий. Время, когда разлагается искренность, достоинство, когда высоко духовное понятие Родины сменяется лишь отчаянным желанием выжить. И если в такое ужасное и кровожадное время я могу вызвать у человека хоть толику душевного удовлетворения – я отдам все свои силы, чтобы сделать это. Да, во многом я романтик, но я никогда не бежал от действительности.

После того дня мы во многом стали близки из-за неизгладимого впечатления, что он произвел в ту замечательную ночь, когда раскрыл мне сущность того, что ранее представлялось бессмысленным и ничтожным. Тогда я стал казаться себе слишком предсказуемым собственным неверием, которое стало лишь со временем только тлеть.

Занятия писательством с ним неожиданно стали доставлять мне необыкновенное успокоение, а мои грубые, неотёсанные, но честные очерки о военной жизни, которые я за недолгую практику научился писать, казалось, даже нравились ему. Он слушал меня с искренним увлечением, а я все восхищался его тонким чувством прекрасного за неимением своего собственного. Он всё говорил, что его запасы вдохновения источаются, и я помогаю ему их восполнять.

Последние дни моего пребывания в тылу были достаточно мирными. Я складывал сумку в казарме, как вдруг услышал на улице странный шум и вышел на звук.

Несколько нагруженных больших машин стояло на выезде из деревни, а собравшийся народ толпился вокруг отправлявшихся на фронт солдат. В толпе я увидел корреспондента – он будто бы сиял в безукоризненно вычищенной форме и одаривал каждого, кто хотел с ним проститься, самой доброй и искренней улыбкой, которой, казалось, мог улыбаться лишь он. Я узнал, что вместе с другими солдатами он отправляется на передовую. Волна неоднородных чувств захлестнула меня – смешение растерянности, страха ударило в голову, и я сразу же настиг его в толпе.

— Здравствуйте! – как ни в чем не бывало поприветствовал он меня, — Совсем не было времени отчитаться, да и, знаете, это решение ехать было спонтанным.

— Что за глупость, зачем же?! – резко перебил я его, уводя в сторону. — Здесь тебе никто не мешает писать, а ты рвешься в пучину, что обезобразила столько душ!

Он посмотрел на меня пронизывающим, обезоруживающим взглядом. Между нами сгустилось напряженное молчание, в миг отдалившее нас друг от друга.

— Я понимаю ваше негодование, — проговорил он, — но, познакомившись с вами ближе, я вдруг понял, что чувствуете вы гораздо больше, чем я. Понимаете то, о чем я пишу, больше, чем я сам.

Я язвительно усмехнулся.

— Не смейтесь, просто послушайте. Вы непосредственно часть того, о чем я пишу. Выходец, мученик отчаяния, который нашел излечение в искусстве столь быстро!

— Да! Оно помогло многим! – нетерпеливо прервал я. – И не понимаю, почему ты вдруг стремишься уничтожить все то, что возвёл! Стремишься предать свою жизнь этой проклятой войне!

— Вы были правы в том, что я «никогда не нюхал пороха». Мои прогулки по укрытиям вряд ли равноценны тому, что пережили вы. Ваш опыт – это то, что и есть война, и о ней я смог узнать только от вас. Мне нужно ехать, чтобы понять все самому. Узнать, о чем на самом деле писал и смогу ли сохранить ту веру, к которой всех так яростно призывал. Если же это окажется неправдой, то я буду самым подлым лжецом из всех!

Я посмотрел на него с недоверием, но понял, какую тяготившую его мысль он пытался донести. Таких яростных приверженцев своим идеям и идеалам было бы не то, что бесполезно, а просто глупо отговаривать, но мое беспокойство никуда не ушло после его объяснений.

Его решение стало для меня настоящим потрясением. Я не хотел прощаться с ним, старался скрыть всё привычной холодностью и притворным равнодушием, от которого мне стало стыдно перед ним. Я не знал, что сказать: говорить слова надежды, когда он отправлялся на безжалостную кровавую бойню, казалось мне самым фальшивым, что я мог сделать сейчас. Но и во всех красках объяснять ему весь предстоящий ужас я тоже не видел особого смысла. Он бы не понял меня.

Всё же он уехал. Потом на фронт отправился уже и я.

Продолжая службу, я непрестанно думал о нем, а также старался писать, заведя дневник. Мои краткие очерки начали приносить то удовлетворение, которое я ощущал когда-то, работая вместе со своим товарищем.

Как-то вечером на мое имя доставили письмо.

«Выражаем искренние соболезнования родным и близким по поводу смерти военного корреспондента…». Дойдя до знакомого имени, я с ужасом бросил письмо. Помимо самого сообщения, я увидел аккуратно сложенную записку. Я взял её, и она задрожала в руках, а на серую, грязную бумагу закапали слёзы. Записка была написана его рукой.

«Здравствуйте, мой друг! Я не представляю, как деликатнее можно начать моё письмо, кроме как сказать, что я смертельно ранен. Среди немногих, о ком я думал, – были вы! Я распоряжусь послать это письмо именно вам и надеюсь, что оно найдет вас. Однажды, заблудившись среди застывшего ужаса, кровавого тумана и духовного мрака, я внезапно понял, что моё маленькое желание осчастливить других преобразилось в долг всей жизни. Мои газеты напоминали людям о лучших временах и вселяли надежду на светлое грядущее под мирным, безоблачным небом, эти газеты были, я думаю, всем, что многие потеряли на войне и в чем они нуждаются: надежде, любви, сочувствии. И скажу, что если я хоть кого-то на долю секунды смог осчастливить, – значит, старался не зря!

Уезжая, я хотел проверить свою идею на подлинность, и, знаете, – вы оказались правы – тот кошмар, который испытали все, несмываем. Я увидел вживую разорванные судьбы людей, видел их искаженные мучениями лица перед страшной смертью, но я продолжал писать для них, и писал больше, отчаяннее, и оказалось, что вера в искусство как утешение, наверно, единственная на целой земле, незыблемая и несокрушимая для тех, кто в искусство верует, что бы ни происходило, ведь создаешь ты сам. Не отклоняйтесь же от веры и вы, как это делаю в последние мгновения жизни я», — было в записке.

«Не погиб, не погиб!» — срывалось с моих губ, пока я читал его послание.

Закончив читать, я рыдал так громко и долго, как никогда. Я не мог поверить в произошедшее. Мне ничего не оставалось делать, кроме как прикладывать к губам строки, пропахнувшие порохом.

Радченко Юлия Сергеевна
Страна: Россия
Город: Оленегорск