Принято заявок
441

XIII Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 14 до 17 лет
Странные люди
Осенью я работал в магазине, которого больше нет. Он назывался «Мелодия» и находился в полуподвале на улице, где почти не осталось прохожих. В витрине лежали пыльные пластинки, которые никто не покупал, за стеклом качались голые ветки, а по утрам приходил кот и сидел на ступеньках, глядя на дверь. Я не знал, чего он ждал. Может быть, того же, чего и я.
Хозяин, пожилой армянин по имени Рубен, уехал в Ереван хоронить брата и оставил меня за старшего. Платил он мало, но разрешал брать музыку домой. Этого хватало на хлеб и дешёвый чай. Я жил один в бабушкиной квартире, где всё ещё пахло нафталином и старостью, из крана на кухне вечно капало, и этот звук въелся в ночи так, что я перестал его замечать. По вечерам я слушал джаз — Майлза Дэвиса, Колтрейна, иногда Билли Холидей. Её голос напоминал тёплый пепел. Я закрывал глаза и думал о том, что где-то есть люди, которые понимают друг друга без слов. Но до тех мест было далеко. Днём я улыбался покупателям. Их было немного. Старушки искали Высоцкого, редкие ценители — винил семидесятых, подростки спрашивали, есть ли у нас что-нибудь модное. Я говорил, что нет, и они уходили, громко хлопая дверью. Кот на ступеньках провожал их взглядом и снова замирал. Иногда я доставал из-под прилавка тетрадь и записывал истории. Они были странные — о людях, которые исчезали, о деревьях, умеющих говорить, о домах, которые помнили своих жильцов даже после того, как те умирали. Я никому не показывал эти записи. Мне казалось, что, если их прочитают, я стану уязвимым. Как улитка без панциря. Или как тот кот на ступеньках под дождём.
Однажды во вторник, ближе к закрытию, в магазин вошёл старик. Я заметил его не сразу. Сначала просто услышал, как скрипнула дверь, и почувствовал запах мокрой шерсти и старого одеколона. Он стоял у входа и стряхивал капли с шляпы. Шляпа была серая, фетровая, каких уже не носят. Пальто тоже было старым, с бархатным воротником, потёртым на сгибах. Он поздоровался тихо и долго ходил между стеллажами, перебирая пластинки. Пальцы у него были длинные, бледные, с желтоватыми ногтями, потрескавшимися на концах. Он останавливался у каждой полки, словно искал что-то особенное, но не находил. Потом подошёл к прилавку и спросил, есть ли у меня Телониус Монк, запись пятьдесят седьмого года, «Round Midnight». Я покачал головой. Таких старых пластинок у нас не было. Он сказал: «Жаль, у меня была когда-то. Лопнула. Я всё думаю, что музыка осталась в осколках. Надо только собрать их вместе». Он улыбнулся, словно извиняясь за эту мысль, и вышел.
Я смотрел ему вслед. Кот на ступеньках проводил старика взглядом и снова уставился на дверь. А я всё думал про осколки. Про то, что музыка может жить в них. И про человека, который ищет пластинку, которой нет. Эта мысль не отпускала меня несколько дней. Я ловил себя на том, что в пустом магазине, перебирая пластинки, тоже ищу что-то, чего нет. Может быть, поэтому, когда через три дня он вернулся, я не удивился. На этот раз он был без шляпы, с серым клетчатым шарфом, намотанным до подбородка. В руках держал потёртый портфель. Он поздоровался, постоял у прилавка, потом открыл портфель и вытащил стопку нотных листов. Бумага пожелтела по краям, кое-где виднелись пятна, словно на них пролили чай, а на некоторых страницах были следы, похожие на капли крови — может, порезался когда-то, может, просто соус капнул. Он сказал, что это написал его друг, давно, в шестидесятые. Друг хотел, чтобы это сыграли, но никто не захотел. Слишком сложно, говорили. Слишком странно.
Я взял листы. Ноты были исписаны мелким аккуратным почерком, кое-где стояли пометки красными чернилами. Я ничего не понимал в музыке, но почувствовал вдруг, что держу в руках что-то настоящее. То, что не должно было сохраниться, но сохранилось. Я спросил, играет ли он. Он ответил, что играл, теперь только слушает, руки уже не те. Я предложил чаю. Мы сидели в подсобке на ящиках из-под пластинок. Заварка была дешёвая, сушки чёрствые, но он не жаловался. Смотрел на стену, где висел старый календарь с голландскими тюльпанами, и молчал. Потом заговорил. Его звали Сергей Иванович. Когда-то он учился в консерватории, дружил с композиторами, ездил на фестивали. Потом женился, родилась дочь. Жена сказала: хватит чудить, найди нормальную работу. Он нашёл — настройщиком пианино. Работа тихая, незаметная. Но жена всё равно ушла. Сказала: ты живёшь в своём мире, мне там тесно. Дочь выросла, стала бухгалтером, звонит раз в месяц, если не забывает. «Она хорошая, — сказал Сергей Иванович. — Нормальная. А я, видимо, нет». Я хотел возразить, но не нашёл слов. Мы допили чай. Он оставил ноты и ушёл. Весь вечер я смотрел на эти листы. Они лежали на прилавке, и мне казалось, что от них исходит слабое тепло. Как от вещей, которые много значили для кого-то.
Неделя прошла незаметно, и в субботу я поехал к нему в гости. Адрес был на окраине, в районе, где дома ещё помнили войну. Пятиэтажки из жёлтого кирпича, тополя, скамейки со сломанными спинками. В подъезде пахло кошками и сыростью, лифт не работал, пришлось подниматься пешком. На лестнице кто-то рассыпал семечки, они хрустели под ногами. Дверь открыла женщина в халате, с бигуди на голове и сигаретой в углу рта. Она оглядела меня с подозрением и крикнула в глубь коридора: «Сергей Иваныч, к вам!» — и ушла, громко хлопнув дверью. Сергей Иванович ждал в конце коридора. Он был в домашнем свитере с закатанными рукавами, седые волосы торчали в разные стороны, на щеке — пятно от типографской краски, словно он читал газету и прислонился лицом. «Проходите, — сказал он. — Это Вера Петровна, соседка. Она считает меня ненормальным». Комната оказалась именно такой, как я представлял. Книжные стеллажи до потолка, стопки нот на полу, старый диван с пледом, на котором виднелись следы от пролитого кофе. И в углу — пианино. Чёрное, обшарпанное, с пожелтевшими клавишами, некоторые из них были заклеены скотчем. Мы пили чай из чайника с отбитым носиком, и я рассматривал стены. Фотографий было много. Чёрно-белые, пожелтевшие. Люди в старомодной одежде, девушки с высокими причёсками. На одной — двое парней сидят за роялем, один играет, другой смеётся, запрокинув голову. На обороте чернилами выведено: «Лёва, 1963». Я спросил, где он сейчас. «Умер, — ответил Сергей Иванович. — В девяносто втором. Печень отказала. Пил последние годы». Он замолчал. За окном смеркалось, комнату заполняла синева, и в этой синеве его голос звучал особенно глухо, когда он начал рассказывать.
Они познакомились в консерватории. Лёва был гений. Настоящий. Он слышал музыку во всём. В шуме дождя, в скрипе трамвая, в дыхании. Мог сесть за инструмент и импровизировать часами. Преподаватели его не любили. Говорили: учись писать правильно, как все. А он не мог как все. В шестидесятые они ездили на подпольные концерты. В коммуналки, в подвалы. Там играли джаз, авангард. Лёву не понимали, но чувствовали — это настоящее. А потом начались времена, когда за формализм могли выгнать, посадить. Ему сказали: либо ты пишешь как надо, либо уходишь. Он ушёл. Работал грузчиком в овощном магазине, таскал ящики с капустой, по ночам писал. Сонаты, симфонии. Никто этого не слышал, кроме Сергея Ивановича. В девяностые пытался издать свои сочинения. Обошёл все издательства, все консерватории. Ему говорили: «Это никому не нужно, Лев Моисеевич. Время другое». Он запил, заболел и умер в больнице для бедных. Один. Перед смертью отдал всё Сергею Ивановичу. Сказал: сохрани. Может, найдётся дурак, который это сыграет. Сергей Иванович достал из портфеля ту самую тетрадь, что приносил в магазин. «Боялся, — сказал он. — Тридцать лет боялся». Он открыл тетрадь. Нотные строчки были исписаны мелким почерком, на полях — пометки карандашом, кое-где засохшие пятна — то ли чай, то ли слёзы. «Вот это „Пейзаж с падающим человеком“. Он говорил, что увидел сон. Будто падает с небоскрёба и летит, не разбивается. И ему так хорошо, что просыпаться не хочется». Я спросил, почему падающий, если летит. «Потому что падение — это тоже полёт, — ответил Сергей Иванович. — Только в другую сторону. Лёва говорил: люди делятся на тех, кто боится упасть, и тех, кто уже падает и не боится. Первые живут долго и скучно. Вторые — коротко, но по-настоящему». Он усмехнулся и добавил: «Только что толку от этого „по-настоящему“, если никому не нужно».
Я смотрел на ноты и думал о том, сколько таких Лёв осталось незамеченными. И вдруг Сергей Иванович спросил, пишу ли я. Я вздрогнул. Он сказал, что у тех, кто пишет, глаза ищущие. Даже когда смотрят на вас, видят что-то своё. Я молчал, потом признался: пишу рассказы, но боюсь показывать. Боюсь, что скажут: странно, что никому не нужно. Сергей Иванович усмехнулся: «Лёвина музыка никому не нужна была. И моя жизнь никому не нужна. И ваши рассказы, скорее всего, тоже. Но это не повод не писать». Я ушёл от него поздно ночью. На лестнице горела только одна лампочка, идти приходилось на ощупь, пахло жареной картошкой из чьей-то квартиры. В голове крутились слова про падение и полёт. И про то, что странность — это не приговор, а просто диагноз, с которым живёшь.
Ноябрь тянулся медленно, но в одну из суббот, когда небо вдруг прояснилось и выглянуло солнце, в магазин вошла девушка. Она щурилась от света, стоя на пороге, и не решалась сделать шаг. Длинные русые волосы, старое пальто с оторванной пуговицей, на плече холщовая сумка, из которой торчал край ватмана. Я спросил, что она ищет. Она покраснела и ответила тихо: «Рахманинов. Второй концерт». Я повёл её к полке с классикой. Она перебирала диски робко, пальцы у неё дрожали. Я спросил, играет ли она. «Нет, — ответила быстро. — Я рисую». И тут я вспомнил ноты Сергея Ивановича, его рассказы о Лёве, о музыке, которую никто не хочет слышать. И сам не знаю почему, но я рассказал ей про старика и его друга. Сказал, что у него есть странная музыка. Она посмотрела на меня с удивлением: «Зачем вы мне это говорите?» «Не знаю. Мне кажется, вы поймёте». Она улыбнулась. Улыбка была виноватая, но тёплая. Она купила диск — самый дешёвый, долго пересчитывала мелочь на ладони — и ушла. А я остался думать о ней.
Потом она стала приходить чаще. Сначала раз в неделю, потом дважды. Мы разговаривали. Её звали Лена. Она работала бухгалтером в большой фирме, считала чужие деньги, а вечерами рисовала. Никто из коллег не знал об этом. Как-то одна сотрудница зашла без спроса, увидела рисунки и сказала: ты что, с ума сошла? Ерундой занимаешься. Лучше бы замуж вышла. Лена убрала рисунки и теперь рисовала только ночью, когда в квартире тихо и никто не позвонит. Однажды я попросил показать. Она долго отказывалась, потом достала папку. Я увидел дома, растущие из земли, как грибы. Людей с прозрачными головами, внутри которых плавали рыбы. Дерево с лицом, глядящее на луну. Это было странно. И прекрасно. Я сказал ей об этом. Она недоверчиво посмотрела. И тогда я предложил познакомить её с Сергеем Ивановичем. Она кивнула, но как-то испуганно.
Я позвонил Сергею Ивановичу и предложил встретиться в маленьком кафе у реки. Место было тихое, с большими окнами, за которыми плыли баржи и кричали чайки. Он пришёл с портфелем, Лена — с папкой рисунков. Сначала они молчали, привыкая друг к другу. Лена всё время теребила ремешок сумки, Сергей Иванович смотрел в окно. Потом Лена показала свои работы. Сергей Иванович рассматривал долго, не торопясь, иногда приближал листы к глазам. А потом сказал, что Лёва тоже так видел. Он говорил: музыка — это рисунок звуком. Если закрыть глаза и слушать, можно увидеть то, чего нет в реальности. Он достал ноты и начал напевать мелодию — тихо, почти шёпотом, фальшивя в некоторых местах. Лена закрыла глаза. Я смотрел на них и думал: три странных человека, три чужих для остальных. И здесь нам хорошо, хотя, наверное, это ничего не меняет. Лена спросила, что я делаю. Я ответил, что пишу рассказы. Про таких, как мы. Она улыбнулась и ничего не сказала. Мы просидели до вечера, пили жидкий кофе. Когда вышли, набережная была пуста, фонари отражались в тёмной воде. Мы разошлись в разные стороны, и я долго смотрел им вслед, чувствуя, что в моей жизни появилось что-то, чего раньше не было, но что вряд ли что-то изменит.
Через несколько дней я снова был у Сергея Ивановича. Вера Петровна встретила меня в коридоре и прошептала: «Скажите ему, чтоб по ночам не стучал. Я из-за него не сплю». Сергей Иванович сидел за пианино. Он перебирал клавиши беззвучно, едва касаясь. «Слышали? — спросил он, кивая на дверь. — Вера Петровна считает, что я мешаю ей жить. А я просто ищу звук». Он закрыл глаза, положил руки на клавиши и замер. Тишина длилась долго. Потом он заиграл. Это была музыка из другой вселенной. Звуки падали, как капли, собирались в лужи, текли ручьями. Потом поднялся ветер, закачались деревья, и кто-то взлетел. Я закрыл глаза и увидел того самого падающего человека. Он летел вниз, раскинув руки, и улыбался. Ему не было страшно. Когда музыка смолкла, я долго не мог открыть глаза. В комнате пахло пылью и старостью, и этот запах вдруг показался родным. «Это Лёва, — сказал Сергей Иванович. — Тридцать лет не играл. Думал, не смогу. А сегодня смог». В дверь постучали. Вера Петровна в халате стояла на пороге: «Сергей Иваныч! Вы что творите? Уже час ночи!» Он извинился. Она ушла. Мы переглянулись и рассмеялись. Тихо, чтобы не злить Веру Петровну. И в этом смехе было что-то освобождающее, словно мы нарушили какой-то важный запрет, но оказалось, что ничего страшного не случилось, просто соседка не выспится.
После того вечера я часто встречал Лену после работы. Сидел на скамейке в сквере напротив её офиса и смотрел, как из стеклянных дверей выходят люди. Одинаковые, усталые, в серых пальто. Кто-то говорил по телефону, кто-то курил, садился в машины. Я думал: сколько среди них таких, как Лена? Кто рисует по ночам, кто пишет стихи, кто мечтает о полёте? Она выходила всегда последняя, с красными от усталости глазами. Садилась рядом, молчала. Потом говорила о цифрах, о том, что иногда кажется, будто она сама превращается в маленькую незаметную цифру, которую спишут в конце года. Я спрашивал про рисунки. Она говорила, что они спасают, но сил на них почти не остаётся. Однажды показала новый рисунок — нас троих, сидящих в комнате, залитой лунным светом. Из открытого пианино вылетали ноты и превращались в птиц. Но птицы были какие-то тощие, больные. Мы сидели на скамейке, и она сказала: «Я думала: почему мы боимся быть собой? Почему прячем рисунки, рассказы, музыку? Ведь если не покажем, никто не узнает, что мы есть». Я ответил: «А если покажем и не поймут?» «Тогда хотя бы попробовали. Это лучше, чем молчать всю жизнь». Её слова запали мне в душу. В тот вечер я долго не мог уснуть, ворочался, слушал, как капает кран на кухне. Вспоминал Лёву, его музыку, которую никто не хотел слышать. И Лену, прячущую рисунки. И себя, прячущего рассказы. А наутро пошёл на работу, переставлял пластинки, и кот на ступеньках смотрел на меня, словно спрашивал: ну и что ты решил?
Однажды вечером мы снова сидели у Сергея Ивановича. Он играл долго, почти два часа, но часто сбивался, останавливался, начинал заново. Лена рисовала под музыку, я записывал что-то в блокнот. Мы не разговаривали — только звуки, только линии, только слова на бумаге. Потом пили чай и смотрели рисунки. Лена нарисовала целую серию — по мотивам каждой пьесы. Сергей Иванович сказал, что это выставка. Лена спросила, кому это нужно. Он ответил: «Нам. А завтра будет четверо? Вряд ли. Скорее всего, так и останемся втроём. Но это ничего». Я достал из рюкзака свою тетрадь. Открыл первую страницу и прочитал рассказ о человеке, который стал невидимым. О том, как он понял, что быть невидимым — значит быть одному, и как его спасла кошка, которая видела невидимых. Когда я закончил, Лена смотрела на меня удивлённо. Сергей Иванович молчал, потом сказал: «Кошкам всё равно, видимые мы или нет. Они приходят, если есть чем кормить». Мы замолчали. За окном шёл снег. Первый в этом году. Грязный, тающий на асфальте.
Той ночью я не спал. Лежал и смотрел в потолок, а перед глазами стояли Ленины слова: «Если не покажем, никто не узнает, что мы есть». Встал, перечитал свои рассказы. Выбрал пять. Перепечатал начисто. Утром отнёс в редакцию местного журнала. Женщина в очках, с усталым лицом и желтыми от никотина пальцами, взяла конверт, положила на стол, сказала, что шансов мало, и велела прийти через месяц. Я кивнул и вышел. На улице было холодно, моросил дождь со снегом. Я зашёл в магазин за хлебом, пересчитал деньги — оставалось только на метро до дома. Позвонил Лене из автомата. Рассказал. Она сказала, что тоже показала рисунки знакомой, у которой муж в галерее работает, и тот сказал: «Интересно, но сейчас кризис, никому не нужно». Вечером мы пошли к Сергею Ивановичу. Он накормил нас картошкой с луком, поставил старую пластинку, которая шипела и трещала. Мы сидели, слушали и молчали. Это было хорошее молчание. Молчание людей, которым нечего терять.
Месяц тянулся медленно. Я переставлял пластинки, кормил кота на ступеньках — он приходил теперь каждый день, я покупал ему дешёвые сосиски, думал о Лёве, о его музыке, о падении, которое оказывается полётом. А потом мне позвонили. Женщина из редакции сказала сухо: «Зайдите». Я пришёл. В кабинете сидел мужчина с бородой, в свитере грубой вязки, с красными от недосыпа глазами. Он смотрел мои рассказы. «Садитесь, — сказал он. — Странные у вас рассказы. Неформатные. Мы таких не печатаем». Я встал. «Сядьте. Я не договорил. Не печатаем, потому что денег нет. Но я ваш рассказ про невидимого человека поставлю в следующий номер. За свой счёт. Потому что мне надоело печатать про то, как строить коммунизм и любить родину. Гонорара не будет». Я вышел на ватных ногах. Набрал Лену из автомата. Она долго молчала, потом сказала: «А у меня ничего. Сказали, что непонятно и не ко времени». Вечером мы сидели у Сергея Ивановича. Он достал бутылку водки, налил себе впервые за много лет. «За Лёву», — сказал он. Мы выпили. Водка обжигала горло, пахло ею и картошкой. За окном падал снег. И в этом снеге мне виделись ноты, превращающиеся в птиц, но птицы падали на землю и не взлетали.
А через неделю Сергей Иванович позвонил и сказал, что нашёл место. Мы пришли. Это был подвал старого дома — маленькая сцена, несколько стульев, тусклый свет, пахло сыростью и крысами. Он объяснил, что здесь собираются поэты, музыканты, которые никому не нужны. Никто не судит, просто слушают. Он договорился и завтра сыграет Лёву. На следующий день народу собралось человек десять. Молодые ребята с гитарами, девушки в больших очках, пожилой мужчина с виолончелью, от которой пахло столярным клеем. Сергей Иванович сел за старое расстроенное пианино, посмотрел на нас, улыбнулся и заиграл. Это была та же музыка, что я слышал у него дома, но теперь она звучала иначе. Свободнее. Или просто пианино было хуже. Она заполняла подвал, поднималась к потолку, терялась в плесени. Люди слушали. Кто-то закрыл глаза. Лена рисовала. Быстро, жадно, словно боялась не успеть. Когда музыка смолкла, в зале повисла тишина. Потом захлопали — человек пять, остальные просто сидели. Сергей Иванович встал, поклонился. «Это не я, — сказал он. — Это мой друг Лёва. Его нет, но музыка осталась. Только никому она не нужна, как вы поняли». К нему подошли двое, начали расспрашивать. Он показывал ноты, рассказывал. Лицо его светилось, но в глазах была усталость. Я смотрел на него и думал, что, наверное, это и есть счастье. Когда то, что ты хранил тридцать лет, наконец-то услышали десять человек в подвале, пахнущем крысами.
Мы вышли на улицу поздно. Снег всё шёл, перемешанный с дождём. Лена держала в руках рисунок — Сергей Иванович за пианино, вокруг него ноты, превращающиеся в птиц. Но птицы падали вниз, в грязь. «Я подарю ему», — сказала она. Мы проводили Сергея Ивановича до дома. В окнах Веры Петровны горел свет — она не спала, ждала, когда он будет стучать. Старик пожал нам руки и сказал: «Спасибо. Хоть перед смертью сыграл». Мы с Леной пошли к метро. Снег хрустел под ногами, но быстро таял. Было сыро и холодно. Лена сказала, что раньше думала, будто она одна такая странная, а теперь понимает: нас много, но это ничего не меняет.«Перестанем?» — спросила она. Я не ответил. Мы шли и молчали. И это молчание было пустым.
Рассказ напечатали. Три страницы в журнале, который никто не читает, между рекламой утюгов и гороскопом. Мне заплатили пятьсот рублей. Я купил сосисок коту и хлеба себе. Лена звонила, говорила, что у неё нервный срыв на работе, она расплакалась в бухгалтерии, и начальник сказал: «Идите отдыхайте, вы не справляетесь». Она сидела дома и рисовала. Сергей Иванович дал ещё один концерт в подвале. Пришло трое. Он играл Лёву, потом пил чай с этими троими и рассказывал. Я пришёл, Лена тоже. Мы сидели и слушали. И мне казалось, что Лёва где-то рядом и улыбается. Хотя, наверное, ему было всё равно.
Мы встречаемся раз в неделю. Пьём чай, слушаем пластинки, смотрим рисунки, читаем новые рассказы. Иногда приходят другие — виолончелист, девушка-поэт, парень, делающий скульптуры из проволоки. Нас становится то больше, то меньше. Никому из нас это не нужно. Никому из нас это не помогает. Но мы всё равно приходим. Потому что если не приходить, то зачем тогда всё?
Вчера Лена сказала, что теперь не боится. Совсем. «Чего?» — спросил я. «Быть собой. Пусть считают странной. Всё равно уволят, наверное». Мы выходим на улицу. Ночь, фонари, снег с дождём. Город спит. Ему снятся одинаковые сны о деньгах и успехе. А мы идём и молчим. О том, что Сергей Иванович нашёл ещё одну рукопись Лёвы — она была в старом чемодане, погрызенная мышами. О том, что Лена начала писать маслом, но масло дорогое, поэтому редко. О том, что я работаю над книгой, которую никто никогда не издаст. Никому из нас не нужно одобрение. Мы привыкли обходиться без него. Потому что мы есть друг у друга. И этого, наверное, достаточно. Хотя, если честно, этого мало. Но что поделать.
Кот на ступеньках магазина, которого больше нет, всё так же приходит по утрам и сидит, глядя на дверь. Я иногда приношу ему сосиски. Он ест и смотрит на меня. Может, он ждёт, что дверь откроется. Может, просто привык. Я его понимаю.
Касейнова Салима Беклановна
Страна: Россия
Город: Кош-Агач