Принято заявок
1384

VIII Независимая литературная Премия «Глаголица»

Ручко Злата Сергеевна
Возраст: 14 лет
Дата рождения: 20.03.2007
Место учебы: МОУ
Страна: Украина
Регион: Донецкая обл.
Город: Донецк
Перевод с английского на русский
Категория от 14 до 17 лет
«Сердце-обличитель» Эдгар Аллан По

ВЕРНО! Нервный, я очень-очень-очень нервный и всегда таким был! Но почему вы думаете, что я сумасшедший? Моя болезнь лишь обострила чувства – не избавила от них, не притупила. В особенности обострился мой слух. Я слышал всё: и на небе, и на Земле. Многое слышал даже из ада. Какой же я тогда сумасшедший? Услышьте! И увидьте как разумно и спокойно я могу рассказать сию историю.

Не могу сказать точно как ко мне пришла эта идея, но явившись мне однажды, она преследовала меня днями и ночами. Не было ни причины, ни ярости. На деле я любил этого старика. Он никогда не относился ко мне плохо. Он никогда не обижал меня. Его золото меня нисколечко не интересовало. Думаю дело было в его глазу. Точно, его глаз! У него был глаз хищника – блёклый голубой глаз, покрытый плёнкой. Едва я замечал на себе его взгляд, как всё внутри леденело и через время, очень осторожно, я решил избавиться от старика с его глазом навсегда.

В этом и смысл. Вы считаете меня сумасшедшим. Сумасшедшие ничего не понимают. Увидели бы вы как мудро, как осторожно, как предусмотрительно и с какой неискренностью я приступил к работе!

Я никогда не был так добр к старику, как в неделю перед его убийством. Каждую ночь, когда часы пробивали полночь, я приотворял его дверь – ох как аккуратно я это делал! И когда щель была достаточно широкой, чтобы в неё поместилась моя голова, я просовывал туда фонарь, но делал это так, чтобы и капля света не проникла в комнату, а затем пролезала и моя голова. Вы бы здорово посмеялись, увидев как ловко я её засовывал! Двигался я очень-очень медленно, чтобы не разбудить старика. Мне потребовался час и я наконец мог видеть старца в его постели. ХА! Смог бы безумец поступать столь мудро? А после, когда моя голова уже полностью была в комнате, я открывал фонарь и делал это осторожней осторожного (ведь петли могли предательски скрипнуть) ровно так, чтобы лишь лучик мог осветить этот хищный глаз. Я повторял всё это семь дней, каждый раз около полуночи, но каждый раз глаз был закрыт и выполнить работу не представлялось возможным, ведь не старик выводил меня, только его Дьявольское Око. Наступало утро, светало и я со всей смелостью приходил к старику, говорил с ним без робости, называл его по имени со всей сердечностью и интересовался хорошо ли он спал ночью. Как вы могли заметить, нужно было быть чрезмерно прозорливым, чтобы заподозрить меня в ночных визитах.

На восьмую ночь я был осторожен как никогда. Стрелка часов была медленней, чем моя рука. Никогда раньше я не был столь горд своей властью и прозорливостью. Я еле-еле сдерживал ощущение триумфа. Только вдуматься – я потихоньку открывал дверь, а старику даже и не снились мои тайные замыслы и планы. Задумавшись об этом, я подавил смешок и старец пошевелился, чем-то встревоженный. Если вы подумали, что я отступил – вот и нет. Его комната была темнее тёмного (он закрывал ставни из-за страха перед ворами) и я точно знал, что он не видит как приоткрывается дверь, а потому всё наваливался на неё.

Моя голова уже просунулась в комнате и я подумывал открывать фонарь, мой палец уже нащупал защёлку, но старик припрыгнул на своей кровати и в истерике крикнул «Кто здесь?»

Я был безмолвен. За целый час не дрогнул во мне не единый мускул, но того, что старик вновь лёг спать слышно не было. Сидя на кровати, он прислушивался ко всему, как и я, ночь за ночью, вслушиваясь в гробовую тишину этих стен.

Вдруг я услышал сдавленный, слабый стон и я знал, что это был стон смертельного страха. Не стон боли или горечи – ох, нет! — это был звук тихий и подавленный, исходящий из самых глубин души, охваченной ужасом. Я хорошо знал этот звук. Многие ночи, пока весь мир спал, этот звук исходил из моей собственной груди, глубоко, с пугающим эхом, которое раздирало меня. Я знал это лучше всех. Мне были понятны чувства старика и я жалел его, хотя в глубине души всё же смеялся над ним. Я понимал, что он не сомкнул глаз с того звука, который пробудил его. Страх всё сильнее обволакивал его. Все попытки успокоиться были тщетны. Он говорил себе: «Это лишь ветер в трубе, это лишь мышка в уголке» или «Это лишь сверчок, застрекотавший и быстро умолкший». Сколько бы он не успокаивал себя – всё было бесполезно. Бесполезно; ведь Смерть всё приближалась к нему, преследовала его своей тенью, окутывала, как свою новую жертву. Она действовала на старика – не слыша и не видя меня, он ощущал моё присутствие.

Ждать пришлось долго, терпеливо, а он всё не ложился, но я решил слегка приоткрыть фонарь, выпустить тонкую ниточку света. Я открыл его так осторожно, что вы даже не сможете в это поверить, и тут лучик, как паутинка осветил хищный глаз.

Он был широко-широко открыт, и увидев его, я потерял самообладание. Я отчётливо видел его – голубой, покрытый мерзкой плёнкой, от которой меня передёрнуло; однако, и лицо, и тело старика было скрыто темнотой, ведь (будто не случайно) свет был направлен на его глазницу.

Вот не говорил ли я вам, что вы путаете безумие с яркостью чувств? В ушах стоял глубокий, тусклый, частый звук, будто то были часы в вате. Этот звук тоже был мне знаком. Так билось сердце старика. Его сердцебиение уменьшило мою ярость, как барабаны будят в душе солдата смелость.

Но я всё ещё стоял тихо и неподвижно, затаив дыхание. Фонарь не шелохнулся в моей руке. Я проверял насколько спокойно могу направлять свет на глаз старика. Тем временем, адский стук моего сердца всё нарастал. Он рос всё быстрее, становился всё громче. Страх старика, пожалуй, был за гранью. Он был всё громче – громче, я говорю! Громче секунда за секундой! Вы понимаете меня?! Да, я нервный, это действительно так. Той глухой ночью, в ужасающей тишине этого тёмного дома, этот звук поверг меня в самый настоящий ужас. Какое-то время я сдерживался и не двигался. Но стук был всё громче, громче! Его сердце, казалось, сейчас разорвётся. Мне стало тревожно – этот грохот может услышать сосед! Вот и пришёл час старика! С оглушительным криком я открыл фонарь и запрыгнул в комнату. Старец вскрикнул лишь раз. В момент я кинул его на пол и придавил тяжеленной кроватью. Я ярко улыбнулся, ведь дело было сделано. Сердце же ещё долго гулко стучало в груди. Но это меня не волновало – никто за стенкой не мог этого услышать. Всё стихло. Старик был мёртв. Я отставил кровать и осмотрел тело. Да, он точно-точно был мёртв. Моя рука очень долго лежала на его груди. Сердце больше не билось. Он абсолютно точно был мёртв. Его глаз никогда больше не будет пугать меня.

Если вы всё ещё считаете меня безумцем, я расскажу о том, как осторожно спрятал тело и вы измените своё мнение. Ночи оставалось совсем мало и я действовал в спешке, но тихо. Труп я расчленил. Отрезал и голову, и руки, и ноги.

Затем я оторвал три половицы и разложил то, что осталось между брусьев. Ох, как умно я положил доски обратно! Как умно, как хитро – человеческий глаз (даже его, дьявольский) не заметил бы ничего подозрительного. Следов я не оставил, всё было чистенько. Я хорошо проследил за этим! Всё попало прямо в таз – ха-ха!

Когда все дела были сделаны, часы уже пробили четыре утра, но было также темно, как и в полночь. Почти сразу в дверь постучали. Пройдя вниз, я преспокойно отворил дверь – чего мне бояться? Вошли три мужчины, назвавшиеся полицейскими. Сосед услышал крик – вдруг произошло что-то ужасное? О подозрениях сообщили в полицию и был получен приказ обыскать дом. Я улыбнулся – бояться нечего. Ох, я был джентельменом! Сказал им, что это я кричал во сне. А старец уехал из страны. Я провёл посетителям целую экскурсию по дому, говорил им искать хорошо. Моя уверенность зашкаливала. Я принёс в комнату стулья, чтобы отдохнуть и, набравшись мужества, поставил свой стул на место, под которым был труп.

Полиция была довольна. Моё поведение убедило их. Я вёл себя необычайно свободно. Они сели и расспрашивали меня, отвечал я приветливо. Но через время я побелел и захотел, чтобы они ушли. Голова заболела, появился шум в ушах, а они всё сидели и сидели. Шум всё разрастался и я пытался разговаривать, чтобы это прекратилось, но понял что шум не у меня в ушах.

Я становился всё бледнее, но говорил всё свободнее, повышая голос. Но звук не уходил – что я мог сделать? Звук был глухой, будто часы завёрнутые в вату. Я задыхался, пытаясь набрать воздуха, но полиция ничего не слышала. Моя речь была всё быстрее, почти механической; спорил я громко, о мелочах, с жестикуляцией, а звук всё рос и рос. Почему они не уходят? Я бродил по комнате, топал ногами, будто был очень зол, но звук никуда не исчезал. Боже! Что же можно было сделать? Я злился с пеной у рта, я бунтовал, я ругался! Тянул за собой стул по половицам, но звук всё продолжался. Он был всё громче-громче-громче! А мужчины всё непринужденно болтали и улыбались. Как можно было этого не слышать? Господь Всемогущий! Нет! Нет! Они слышали! Они заподозрили! Они знали! Мой ужас был для них развлечением – так я думал и тогда, и сейчас. Нет ничего хуже этих мук! Нет ничего хуже, чем это! Я не могу больше терпеть эти лицемерные улыбки! Меня охватило чувство, что я должен крикнуть или умереть. И вновь! А! Громче! Громче! Громче!

«Злодеи!» начал вопить я, «хватит лицемерия! Я признаю вину! Оторвите половицы! Здесь, здесь! Здесь стучит его мерзкое сердце!»

«The Tell-Tale Heart» Edgar Allan Poe

TRUE! —nervous —very, very dreadfully nervous I had been and am; but why will you say that I am mad? The disease had sharpened my senses —not destroyed —not dulled them. Above all was the sense of hearing acute. I heard all things in the heaven and in the earth. I heard many things in hell. How, then, am I mad? Hearken! and observe how healthily —how calmly I can tell you the whole story.

It is impossible to say how first the idea entered my brain; but once conceived, it haunted me day and night. Object there was none. Passion there was none. I loved the old man. He had never wronged me. He had never given me insult. For his gold I had no desire. I think it was his eye! yes, it was this! He had the eye of a vulture —a pale blue eye, with a film over it. Whenever it fell upon me, my blood ran cold; and so by degrees —very gradually —I made up my mind to take the life of the old man, and thus rid myself of the eye forever.

Now this is the point. You fancy me mad. Madmen know nothing. But you should have seen me. You should have seen how wisely I proceeded —with what caution —with what foresight —with what dissimulation I went to work! I was never kinder to the old man than during the whole week before I killed him. And every night, about midnight, I turned the latch of his door and opened it —oh so gently! And then, when I had made an opening sufficient for my head, I put in a dark lantern, all closed, closed, that no light shone out, and then I thrust in my head. Oh, you would have laughed to see how cunningly I thrust it in! I moved it slowly —very, very slowly, so that I might not disturb the old man’s sleep. It took me an hour to place my whole head within the opening so far that I could see him as he lay upon his bed. Ha! would a madman have been so wise as this, And then, when my head was well in the room, I undid the lantern cautiously-oh, so cautiously —cautiously (for the hinges creaked) —I undid it just so much that a single thin ray fell upon the vulture eye. And this I did for seven long nights —every night just at midnight —but I found the eye always closed; and so it was impossible to do the work; for it was not the old man who vexed me, but his Evil Eye. And every morning, when the day broke, I went boldly into the chamber, and spoke courageously to him, calling him by name in a hearty tone, and inquiring how he has passed the night. So you see he would have been a very profound old man, indeed, to suspect that every night, just at twelve, I looked in upon him while he slept.

Upon the eighth night I was more than usually cautious in opening the door. A watch’s minute hand moves more quickly than did mine. Never before that night had I felt the extent of my own powers —of my sagacity. I could scarcely contain my feelings of triumph. To think that there I was, opening the door, little by little, and he not even to dream of my secret deeds or thoughts. I fairly chuckled at the idea; and perhaps he heard me; for he moved on the bed suddenly, as if startled. Now you may think that I drew back —but no. His room was as black as pitch with the thick darkness, (for the shutters were close fastened, through fear of robbers,) and so I knew that he could not see the opening of the door, and I kept pushing it on steadily, steadily.

I had my head in, and was about to open the lantern, when my thumb slipped upon the tin fastening, and the old man sprang up in bed, crying out —«Who’s there?»

I kept quite still and said nothing. For a whole hour I did not move a muscle, and in the meantime I did not hear him lie down. He was still sitting up in the bed listening; —just as I have done, night after night, hearkening to the death watches in the wall.

Presently I heard a slight groan, and I knew it was the groan of mortal terror. It was not a groan of pain or of grief —oh, no! —it was the low stifled sound that arises from the bottom of the soul when overcharged with awe. I knew the sound well. Many a night, just at midnight, when all the world slept, it has welled up from my own bosom, deepening, with its dreadful echo, the terrors that distracted me. I say I knew it well. I knew what the old man felt, and pitied him, although I chuckled at heart. I knew that he had been lying awake ever since the first slight noise, when he had turned in the bed. His fears had been ever since growing upon him. He had been trying to fancy them causeless, but could not. He had been saying to himself —«It is nothing but the wind in the chimney —it is only a mouse crossing the floor,» or «It is merely a cricket which has made a single chirp.» Yes, he had been trying to comfort himself with these suppositions: but he had found all in vain. All in vain; because Death, in approaching him had stalked with his black shadow before him, and enveloped the victim. And it was the mournful influence of the unperceived shadow that caused him to feel —although he neither saw nor heard —to feel the presence of my head within the room.

When I had waited a long time, very patiently, without hearing him lie down, I resolved to open a little —a very, very little crevice in the lantern. So I opened it —you cannot imagine how stealthily, stealthily —until, at length a simple dim ray, like the thread of the spider, shot from out the crevice and fell full upon the vulture eye.

It was open —wide, wide open —and I grew furious as I gazed upon it. I saw it with perfect distinctness —all a dull blue, with a hideous veil over it that chilled the very marrow in my bones; but I could see nothing else of the old man’s face or person: for I had directed the ray as if by instinct, precisely upon the damned spot.

And have I not told you that what you mistake for madness is but over-acuteness of the sense? —now, I say, there came to my ears a low, dull, quick sound, such as a watch makes when enveloped in cotton. I knew that sound well, too. It was the beating of the old man’s heart. It increased my fury, as the beating of a drum stimulates the soldier into courage.

But even yet I refrained and kept still. I scarcely breathed. I held the lantern motionless. I tried how steadily I could maintain the ray upon the eve. Meantime the hellish tattoo of the heart increased. It grew quicker and quicker, and louder and louder every instant. The old man’s terror must have been extreme! It grew louder, I say, louder every moment! —do you mark me well I have told you that I am nervous: so I am. And now at the dead hour of the night, amid the dreadful silence of that old house, so strange a noise as this excited me to uncontrollable terror. Yet, for some minutes longer I refrained and stood still. But the beating grew louder, louder! I thought the heart must burst. And now a new anxiety seized me —the sound would be heard by a neighbour! The old man’s hour had come! With a loud yell, I threw open the lantern and leaped into the room. He shrieked once —once only. In an instant I dragged him to the floor, and pulled the heavy bed over him. I then smiled gaily, to find the deed so far done. But, for many minutes, the heart beat on with a muffled sound. This, however, did not vex me; it would not be heard through the wall. At length it ceased. The old man was dead. I removed the bed and examined the corpse. Yes, he was stone, stone dead. I placed my hand upon the heart and held it there many minutes. There was no pulsation. He was stone dead. His eve would trouble me no more.

If still you think me mad, you will think so no longer when I describe the wise precautions I took for the concealment of the body. The night waned, and I worked hastily, but in silence. First of all I dismembered the corpse. I cut off the head and the arms and the legs.

I then took up three planks from the flooring of the chamber, and deposited all between the scantlings. I then replaced the boards so cleverly, so cunningly, that no human eye —not even his —could have detected any thing wrong. There was nothing to wash out —no stain of any kind —no blood-spot whatever. I had been too wary for that. A tub had caught all —ha! ha!

When I had made an end of these labors, it was four o’clock —still dark as midnight. As the bell sounded the hour, there came a knocking at the street door. I went down to open it with a light heart, —for what had I now to fear? There entered three men, who introduced themselves, with perfect suavity, as officers of the police. A shriek had been heard by a neighbour during the night; suspicion of foul play had been aroused; information had been lodged at the police office, and they (the officers) had been deputed to search the premises.

I smiled, —for what had I to fear? I bade the gentlemen welcome. The shriek, I said, was my own in a dream. The old man, I mentioned, was absent in the country. I took my visitors all over the house. I bade them search —search well. I led them, at length, to his chamber. I showed them his treasures, secure, undisturbed. In the enthusiasm of my confidence, I brought chairs into the room, and desired them here to rest from their fatigues, while I myself, in the wild audacity of my perfect triumph, placed my own seat upon the very spot beneath which reposed the corpse of the victim.

The officers were satisfied. My manner had convinced them. I was singularly at ease. They sat, and while I answered cheerily, they chatted of familiar things. But, ere long, I felt myself getting pale and wished them gone. My head ached, and I fancied a ringing in my ears: but still they sat and still chatted. The ringing became more distinct: —It continued and became more distinct: I talked more freely to get rid of the feeling: but it continued and gained definiteness —until, at length, I found that the noise was not within my ears.

No doubt I now grew very pale; —but I talked more fluently, and with a heightened voice. Yet the sound increased —and what could I do? It was a low, dull, quick sound —much such a sound as a watch makes when enveloped in cotton. I gasped for breath —and yet the officers heard it not. I talked more quickly —more vehemently; but the noise steadily increased. I arose and argued about trifles, in a high key and with violent gesticulations; but the noise steadily increased. Why would they not be gone? I paced the floor to and fro with heavy strides, as if excited to fury by the observations of the men —but the noise steadily increased. Oh God! what could I do? I foamed —I raved —I swore! I swung the chair upon which I had been sitting, and grated it upon the boards, but the noise arose over all and continually increased. It grew louder —louder —louder! And still the men chatted pleasantly, and smiled. Was it possible they heard not? Almighty God! —no, no! They heard! —they suspected! —they knew! —they were making a mockery of my horror!-this I thought, and this I think. But anything was better than this agony! Anything was more tolerable than this derision! I could bear those hypocritical smiles no longer! I felt that I must scream or die! and now —again! —hark! louder! louder! louder! louder!

«Villains!» I shrieked, «dissemble no more! I admit the deed! —tear up the planks! here, here! —It is the beating of his hideous heart!»