Санька сидел у меня на коленях, макал печенье в чай и жадно причмокивал губами. Его светлые кучеряшки стояли антеннами в разные стороны, розовый нос был усыпан веснушками, а над правым глазом, совсем рядом с бровью, виднелась крупная родинка. Я наблюдала за тем, как мама поставила перед тётей Людой круглое блюдце с рисунком в виде синего петушка и пододвинула к ней розетку с пряниками, затвердевшими баранками и печеньем. Саня недовольно насупил брови.
— А Катька-то наша в коровник работать пошла, — бросила соседка и громко хлюпнула чаем из блюдечка с петушком.
— Катька? Какая Катька? — удивилась мама и стукнула Саньку по пальцам, когда он снова потянулся к розетке. Сегодня на ней было выходное платье с желтыми калами: маме его привезла сестра из Москвы, с тех пор она носила его в пекарню чуть ли не каждый день и иногда надевала в Псков, когда, как сегодня, ездила за продуктами.
Я слегка навострила уши: ну интересно же, любопытно!
— Да Иванова! Ильича внучка, — воскликнула тётя Люда и поерзала на стуле, закидывая в рот баранку и попутно поправляя черный халат в ярко-розовую крапинку. — Говорят, мол, всё, дела как пошли их в гору, так с горы и спустились. Бум!
— Ой, Катька! Иванова! Ничего себе… — от удивления мама даже прикрыла ладошкой рот, её худые локти были размещены на столе, а седые волосы обрамляли светлый высокий лоб. Она проскользила взглядом по кружкам и блюдцам, пока соседка увлечённо кивала, а потом нежданно воскликнула: — Нюська! А ты чего расселась, уши развесила? Ну-ка марш под навес бельё стирать, ты мне с утра обещаешь!
— Малшь! — коряво передразнил маму Саша, а я закатила глаза и ловко пересадила его с колен на скамейку. Соседка усмехнулась и с интересом поглядела на меня из-под низко посаженных бровей, а я выдавила ухмылку: тетя Люда носила платок и он делал её и без того полное лицо ещё более пухлым.
Буркнув тихое и недовольное «слушаюсь и повинуюсь», я сорвала прутик винограда и побрела к забору.
В жестяном корыте плавали белые рубахи, папина и братнина, а рядом на размокшей картонке лежал кусок хозяйственного мыла. Под корытом прогибался стол: сооружение из двух пеньков и гнилой доски, если быть точнее, на большее не хватало денег. Я окунула руку в ведро с помутневшей водой и оглянулась в сторону ванночки с остальными вещами, прикидывая примерное расстояние между мной и ей, ей и мной.
— Эй, Нюська! — раздался по ту сторону забора весёлый голос. Я подняла голову: там стояла Маша с короткой стрижкой, дочка нашего местного сапожника, одетая в длинную грязно-серого цвета юбку и жёлтую кофточку с кружевной оборкой. В деревне её многие сторонились, поговаривали, что Машка в одиночку поколотила двух братьев-сорванцов, когда те бежали домой с тремя кочанами кукурузы вечером, правда, как выяснилось потом, не с её поля, а с лесопильни своего деда — глухого на одно уха Игната Максимыча.
— Чего тебе? — хмыкнула я и вылила грязную воду на сухие грядки земли. Машка положила ладони на зелёные колышки забора и полушепотом добавила:
— А пойдёшь с нами яблоки собирать?
Я застыла. Так хотелось бросить всё и рвануть в сад, так хотелось! Но пенка в корыте бурлила, поднималась мыльными пузырями и лопалась, тётя Люда громко смеялась, а вода стекала с доски и у ног уже обрадовалась грязная серая лужица.
— Яблоки? Да какие ж яблоки, Машка, меня мамка поколотит: белье стирать надо!
— Успеешь ещё своё бельё постирать, — нетерпеливо продолжила Маша и растянула: — А там все уже собрались: и Оксанка, и Вера, и… И Серёжка Аксёнов будет!
— Серёжка? — переспросила я — то ли мечтательно, то ли удивлённо. Мы с ним знакомы с самого детства: бегали раньше к друг другу в гости, чужую малину срывали, за бабушкиными юбками прятались. А сейчас Серёжка возмужал, вытянулся, даже в Подмосковье ездил, на ученье к сапожнику.
Я немного помялась, посмотрела уныло на ванночку с рубашонками и махнула рукой:
— Ладно, ладно! Бог с тобой, Машка! — усмехнулась я и вытерла ладони о своё салатовое платьице: приходилось донашивать его за старшей сестрой, даже с разводами от подсолнечного масла и небрежно подшитыми белой ниткой карманами. Зато папка говорил: вернётся со службы — и купим мне блестящие башмаки и юбку в цветочек, такую, какую хотела. Этим себя и тешила.
Так мы с Машкой и понеслись по дороге, поднимая пыль, хохоча и пиная камни. Деревенские просторы вокруг казались необъятными и совсем незнакомыми: вот тополь зацвёл, вот анютины глазки запестрели в траве, галки пролетели по синему небу. А когда притормозили — пошли тише, перелезли через забор и побрели мимо яблонек, пугая сверчков и бабочек, сидящих на земле или кронах деревьев.
— Эгегей, Машка, Нюська! — заверещала Оксана, когда увидела нас за яблоней, и помахала рукой: — Идите сюда!
Ребята сидели на пеньках и куртках вокруг костра, чёрными от угля пальцами чистили картошку и жарили над огнём яблоки. Серёжка держал в руках дедушкину гитару, Оксана разливала по стаканам квас, а рядом разместились Вера и Глеб Верещагины — двойняшки, живущие на другой стороне деревни.
— Привет, народ! — радостно залепетала Машка и уселась на пенёк возле Оксаны. Бросив тихое «здрасьте», я опустилась на поваленное сухое бревно, по правое плечо Серёжи. Взгляд ненароком метнулся в его сторону: парень сидел, приосанившись, и с ухмылкой наблюдал за друзьями. После повернулся ко мне и с его губ сорвалось тихое приветствие. Я улыбнулась и кивнула в ответ.
— Здрасьте, здрасьте, — жуя яблоко, кинула Вера, пока остальные заговорили про школу и Катьку Иванову — ту, которая пошла работать в коровник. Я отбила ритм палочкой по земле, а потом Вера нежданно воскликнула: — Нюська, а ты чего такая притихшая? Глеб, ну-ка дай Нюсе картошки!
Парень протянул мне кастрюлю, слегка почерневшую из-за угля, и я выхватила оттуда две поджаренные картофелины. Машка махнула рукой:
— Нюське мама дома взбучку устроит, — она потрудилась почистить картошку под прицелом моих глаз, закинула ту в рот и продолжила: — Ей белье замочить поручили, а мы сюда, к вам слиняли.
— О-о, — протянул Глеб. — Это серьёзное дело.
— Подумаешь! — перекривилась Оксанка, её кудрявые волосы выбивались из-под зелёного ободка и медовыми спиралями спускались с плеч. — Меня мамка вон, чуть ли не каждый день колотит — и ничего, живая. Они все такие: побунтуют, побунтуют, — а потом по головке погладят да с пряником в руках приласкают.
Мы засмеялись. Лучи солнца становились всё тускнее и тускнее, скользили по веткам и наблюдали за ящерками, перебегающими от одной яблони к другой. У Глеба даже была привычка хватать их и отрывать хвосты, а потом смотреть, как ящерицы, хрустя листьями, ныряют в свои норки и изредка высовывают зелёные мордочки. Он в целом был хулиган, крал булочки из буфета, ругался с родителями, передразнивал учителей. Зато как разбирался в математике! Только покажи задачку — и он на раз-два её порешает.
Верка, правда, была другой. Иногда в красивых платьицах ходила, в русые косы ленточки вплетала, духами брызгалась, а тут раз — и в братнины брюки переоденется, картуз на голову накинет и, ей-богу, от мальчишки не отличишь! Она-то и нашла этот сад, когда за подосиновиками бегала, потом привела Глеба, за ним — Оксанку. Так мы и повадились сюда всей гурьбой: термос — в руки, картошку — из дому, иногда баранки. Сидели чуть ли не дотемна, смеялись, а перед уходом карманы яблоками набивали, бежали домой и по ночам лакомились, тихо так, чтоб мамка не услыхала.
— Нет, ну как быстро время летит! — пылко выкрикнула Машка, когда все потянулись за квасом. Её стакан так и остался стоять на газете: к нему уже слетались мошки, оседали на дно мелкие яблоневые листья. — Я ж скоро с папкой в Псков умчу, на курсы парикмахерские записываться. А там поглядишь — и замуж успею выскочить…
Все затихли и с горечью посмотрели на Машу. Время шло, семьи из нашей деревни часто переезжали. Я знала, что это коснётся и меня тоже, но постоянно оттягивала момент, уходила от злобных мыслей, будто это могло помочь.
И вдруг Оксана выдала:
— А я кондитерскую свою открою.
Мы на эти слова удивлённо похлопали глазами. Нет, печь Оксана умела, но чтоб кондитерскую… Да ну!
— Это на какие такие шиши, Оксанка? — прыснул Глеб.
— А вон какие у меня медовички получаются, пальчики оближешь! Денежку заработаю, в Москву поеду — и с Дашкой Журавлевой сработаюсь. А ты молчи, Глеб! Небось сам в деревне останешься, мотоциклы свои ремонтировать…
Глеб скривился, а после пожал плечами и сделал вид, будто ему всё равно. Он вроде даже хотел съязвить Оксанке в ответ, но поерзал на месте и промолчал: правда глаза колола. У Верещагиных пусть и были деньги, но не такие, чтобы обеспечивать учёбу обоим: Веру собирались отправить в Москву в помощницы какой-то их дальней родственницы, портнихи, как сами они говорили.
— Я тоже в Погорелке останусь, — подал голос Серёжа. Ох, какой же у него был голос… Басистый, с хрипотцой. И в Погорелке, в Погорелке останется! Я прошептала одними губами:
— Как?
— Дак вот так, — усмехнулся Серёжа, его добрые голубые глаза и светлые волосы, лежавшие завитками, сделались вдруг восьмым чудом света. — С папкой жить буду, дом перестроим. А в угол, где у нас раньше слива цвела, баньку примостим… А ты чего, Нюсь? Случилось что?
Случилось, Серёжа, случилось. Санька растет, мамка одна не справляется, скоро сестра из Подмосковья вернётся… Не хотелось взрослеть, Господи, не хотелось!
— А я учительницей стану, — с мягкой улыбкой произнесла я, а губы-то задрожали, слёзы накатились, туманом перед глазами встали. — В Псков поеду, на три года всего… Буду наших местных ребят литературе учить.
Еле сдерживалась, чтоб не заплакать, а черти так за глаза и щипали, щипали! Оглянулась, а все молчат, потому и произнесла тихо, будто в бреду:
— Здорово, правда?
— Здорово, здорово! — воскликнула Машка, а я прикрыла глаза и почувствовала, как тёплая слеза по щеке скатилась. На секунду прикрыла — всего на секунду! — а открыла — и никого нет. Машкин голос будто в тумане растаял, карамелью покапал-покапал, — да нет её рядом… Никого нет!
И Верещагины, и Серёжка, — все сизой дымкой развеялись, только щепки и поленья тихо потрескивают. Что это? Снег! Снег с неба срывается, а вокруг темным-темно, даже руки не видно. Подношу замёрзшие пальцы к огню, все красные, грязные, еле шевелятся. А как в животе болит! Тяну руку — боль ярко-оранжевыми языками распространяется, китель в винно-кровавых пятнах испачкался… Китель… Значит, год всё ещё сорок пятый.
Значит, ещё война.
Помню, что первым умер Серёжа. Плакала долго, стреляла, билась. Вспоминала Серёжу в детских зелёных штанах, такого же белокурого, улыбчивого и… Живого. Потом узнала про Машку. За ней — про Оксану. Все полегли, Господи, все… А я же каждую ночь вижу: сидим мы возле костра, яблоки жарим, кричим: «Эгегей!» да будущее планируем. И не пули над ухом свистят, не пули! Шмели мимо летают, кузнечики из травы выпрыгивают… И всё у нас хорошо.
Улыбаюсь горько. Любила я себя тешить, любила… Зажимаю рану под грудью и чертыхаюсь, снег все сыпется: холодный, такой холодный…
Прикрываю глаза. Костёр медленно тлеет, над ухом тихонько завывает ветер. А я прячусь в воспоминания, как в одеяло, закутываюсь в них с головой, пока воскресает солнце, и вижу добрые глаза друзей в яблоневом саду. И вот мы снова бежим с Машкой по полю, и вот снова мимо проносятся просторы родной Погорелки: с Саней, тополями и мамой в нарядном цветастом платье.
А год сорок пятый… Вокруг — темнота, лунным холодным светом накрыты стройные липки, где-то шуршат опавшие рябиновые листы. Из-под опущенных чернильных ресниц я гляжу на луну: как похожа она на круглое белое блюдце, как похожа… И как же жаль, что нет на нем синего петушка, как жаль, что проблема не в парикмахерских курсах и Подмосковье. Ведь пройдет время и проплывут года, но не будет больше сада с жёлтыми яблоками, отсыреют поваленные пеньки, и дым, поднявшийся над костром, так и развеется, точно багрянец над озером, с призраками минувших лет и счастливыми минутами детства…