Свинцовые груды туч ползут над бараками. Как кучерявая черная борода старика, клубится дым из труб крематориев.
Как не забыть тот неласковый мартовский вечер в трех сырых затхлых комнатушках в гетто, где мы ютились водиннадцатером: я, мои отец и мать Шломо и Элишева, сестры Ада и Ева, бабушка Голда и дедушка Иржи, дядя Кароль и тётя Ирэн, кузен Натан и кузина Памела. Как в панике, точно вспугнутые птицы, метались женщины, увязывая в узлы и укладывая в чемоданы жалкие пожитки, как истово молился дедушка в углу, как бабушка, щуря подслеповатые глаза при тусклом свете одной-единственной лампочки, зашивала в пальто, куртки и шапки бриллианты, серьги и кольца – последнее сокровище семьи Шапиро, спасенное от нацистов с великим трудом в полу. Как хныкала голодная сонная Ева, растирая кулачками воспаленные глаза – Ада одевала ее в бесчисленные свитера и кофточки, укутывала в дальний путь, а сестренка, оглушенная шумом, причитаниями, возней, сопротивлялась и капризничала.
– Противная девчонка! – сердилась Ада. – Вертится тут, ноет, спасу нет!
– Залман, – уговаривала мама, – завтра похолодает, подготовь шапку.
Смешной покажется обывателю, гражданину свободной страны, сыну мирного времени, такая просьба, обращенная ко мне, двадцативосьмилетнему банковскому служащему. Мать есть мать…
Перед рассветом в доме ненадолго воцарилась тишина. Измученные гомоном взрослых дети прилегли на кровати. Дядя и отец молча, не глядя друг на друга, курили у окна. Мама, тетя и бабушка чуть слышно перешептывались.
– На работы, говорил Циллерштейн, – тетя пыталась сохранять спокойствие и даже улыбаться – натянуто, фальшиво. – Может, там вас будут лучше кормить, позволят жить вместе? Нас с Каролем, малышей и стариков почему-то пока не отправляют. Да и Шломо решили оставить.
– Шломо – инженер, – отвечала бабушка, – его немцы попридержат. Ценный специалист.
– Как же с девочками?
– Залман присмотрит за ними. Пропадут они без него. Было бы им хоть по шестнадцать, а так – ни туда, ни сюда: Аде четырнадцать, Еве семь.
– Элишка, будет возможность, устраивайся швеёй, – советовала бабушка. – Ни в коем случае не на завод, не в поле – у тебя слабое сердце.
– Пора! – отец поглядел на часы. Стрелки остановились на пяти часах. – Вставайте, милые.
Ева, с которой стянули теплое одеяло, проснулась и снова заплакала. Ада и мама повязали пуховые платки, я по привычке надвинул картуз. После двух лет в сердцевине ада эта маленькая деталь встает так ясно, будто это был вчера. Чего ради я не послушался маминого совета?
– Ты пишешь, Залман?
Роберт Хестерборк, товарищ по «зондеркоммандо», возвращает меня из мира воспоминаний. Бывший нацистский штурмовик, он, как здесь принято о нем рассказывать, «спутался с еврейкой», за что и попал в лагерь. Вечерами мы слушаем истории Роберта о его трагической и искренней любви. Эстер… Её имя звучит в его устах, как перелив морской волны, как звон колокольчика. Журчание ручейка по камням. Или они бесчувственны, или я романтик.
– Пишу, Роберт.
– Я на стрёме. Чуть что, подам сигнал. Как сойка свистит, – он искусно подражает голосу птицы. – Скоро отбой, заканчивай. Кертнер застукает – быть беде.
Кертнер – наш староста блока, немец-уголовник. Вечерами он возвращается откуда-то вдребезги пьяным, и, если кто попадется ему на глаза после девяти – берегись. Азраэль уже испытал на себе его гнев. Хотя мы и знаем, что быть избитым таким человеком – не самое страшное. А за мои рукописи – верная смерть.
Промозглым утром дорога чернела от пальто сотен уходящих к станции людей. Женщины, несшие маленьких детей на руках, целовали их окоченевшие пальчики, согревали своим дыханием. Из узких мутных окошек, дверей их провожали родные глаза, встревоженные и печальные, злые и холодные. Но не на покинувших дома родственников была обращена их злость.
По тротуару параллельно толпе, сложив на пухлом животе молочно-белые руки, с улыбкой святого, шагал Янкель Циллерштейн, командир еврейской полиции гетто – сволочь, продавшаяся за теплые сапоги и сытный ужин в немецкой столовой. Его приспешники дубинками подгоняли нас и всё покрикивали:
– Живей, живей, чего тянетесь? Проходи, поторапливайся, поезд ждать не будет!
– Пишите письма, друзья, пишите письма, – о лживое, лицемерное создание! Циллерштейн кивал закутанным, озябшим людям и продолжал безмятежно улыбаться и облизывать жирные маслянистые губы, как кот, объевшийся сметаны в чулане. – Я позабочусь о ваших родных!
– Хороша забота, – проворчала Ада. – Пока нас только били за нарушение комендантского часа да обворовывали.
Ева топала рядом со мной, держась за мою руку. Несколько шарфиков натерли ей шею, сполз чулок в сапоге – она не жаловалась, не стонала. На воздухе она успела проснуться и весело посверкивала черными глазенками из-под надвинутой шапки.
– Залман, а куда нас везут? А когда покормят? А можно я в поезде к окну сяду?
Мальчиком я обожал спать, читать, ездить у окна. Через окно в дом проникал свежий воздух – и ночью меня ждал спокойный сон. Солнце освещало страницы книг, на них плясали пылинки в золотом луче – и чтение становилось в радость. Но глядеть в окна поезда, лететь сквозь разнотравье полей, махать фермерам, взбираться на мосты и высовываться по пояс, приветствуя родной край – то было истинным наслаждением для мальчишки, который раз в год выезжал из родного города в деревню к бабушке и дедушке, вырывался из храма камня и бетона и дышал, и жил, и вбирал в себя ароматы луговых цветов, гудение пчел, обнимал свободный мир и счастливую землю. В лагере я тоже выговорил себе нары у окна – ночами свет прожектора попадает внутрь барака, и писать намного удобнее, нежели если бы я спал где-то в глубине.
– Залман, я видел Гелю. Отнести ей шоколад?
Лукас Ферсман, выпускник ешивы, несостоявшийся раввин, не отходит от меня ни на шаг. Он вежлив, услужлив и предельно религиозен. Моя любовь к Геле для него, почти отчаявшегося, стоявшего в шаге от самоубийства, стало глотком свежего воздуха среди бесконечного дыма.
– Отнеси, конечно, отнеси.
Дирижер женского лагерного оркестра, югославская еврейка Геля Запруда, отравилась этой весной. Незадолго до этого ей и музыкантам объявили, что по случаю инспекционного визита рейхсфюрера они должны будут разучить с десяток классических мелодий и выступить на концерте перед почетным гостем – олицетворением кошмара европейского еврейства. Унижению и фальши девушка предпочла смерть: у врачей из лазарета достала ампулу с цианидом и раскусила в тот момент, когда надзирательница Демир, известная в лагере меломанка, которой и пришла в голову идея собрать оркестр, явилась в барак послушать, как репетируют ее музыкальные рабыни.
Геля, худенькая, смелая Геля! Как рисковали мы своей жизнью и положением, когда по вечерам и средь бела дня, таясь ото всех, подземным ходом пробирались друг к другу. Я приносил тебе подтаявший шоколад и яблоки из багажа удушенных газом, а ты, смеясь и удивляясь моей невиданной щедрости, торопливо ела или делилась с подругой, певицей Алей, и оставляла на моих губах трепетные, детски наивные поцелуи. Я не рассказывал тебе о происхождении маленьких подарков – ты, как и все, считала бы меня циничным убийцей, приспешником СС. Да ты, кажется, и сама знала, но по-прежнему любила меня. Ты видела во мне человека – и это оказалось взаимным.
Лукас привязался к тебе, как к младшей сестрёнке, назвав даром Всевышнего. Когда я был занят своей летописью, я всегда терзался и стыдился оттого, что ты подолгу ждала у проволоки, и однажды, заметив, с каким вниманием он наблюдает за нами, послал его передать тебе пачку печенья. Ты называла его лучшим другом, самым храбрым товарищем, и твое улыбчивое лицо, лучистые глаза и неизменный оптимистичный девиз «Было плохо – станет хуже, было худо – станет лучше» буквально воскресили его к жизни. Он забыл о своей давней мании – броситься в пылающую печь. Потеряв тебя, Лукас не погубил в себе память; для него ты существуешь, и каждый вечер он носит фрукты и сладости от моего имени польской девочке, которая страшно похожа на тебя и которую тоже зовут Геля. Ангелика. Ангел.
Мерцали вдали, как светляки, фонари станции. Мы воспрянули духом – совсем скоро нас посадят в теплые удобные вагоны. Каково же было наше разочарование и возмущение, когда мы увидели состав для перевозки скота, в котором придется стоять несколько дней, а то и неделю. «Быстрее, залезайте, вонючки!» – орали эсэсовские конвоиры; в толкотне и давке я боялся потерять сестер и мать.
Вдруг на шею мне кинулось что-то теплое, растрепанное, шумное.
– Залман, – кричало оно, – я вытравила его!
– Ривка! – я с удивлением узнал возлюбленную. – Зачем же ты это сотворила, дура? Себя погубить хотела?
– Я бы погибла, Залман, – кричала, захлебываясь рыданиями, Ривка. – Они убивают беременных в своих лагерях, я слышала. Ни себя, ни тебя, ни ребенка я им не отдам! Никуда ты не поедешь! – она стальной хваткой вцепилась в мои плечи, продолжая истерично голосить, пока немец не оттащил ее и не бросил в грязный снег.
В вагоне я отбил матери и сестрам уголок у окна. Сразу договорись: сидеть на вещах по очереди, стоять, пока не устанешь. Ева, которую посадили на чемоданы, не доставала до окна и просилась на ручки, чтобы лучше видеть проносящиеся мимо города и деревни. Но пока мы стояли на станции, и кроме грязных, обшарпанных поездов видно не было ничего.
В тесноте мама совсем сникла. Если прежде ее властный, громкий голос был слышен на всю просторную старую квартиру с высокими потолками, то в гетто он потерял силу, а теперь и вовсе напоминал всхлипы.
– Сыночек, – просила она жалобно и тихо, – пригляди там за девочками, я с ними уже не справлюсь. Замени им отца…
Эта смелая, боевая женщина, хозяйка и мать, лишившись главной опоры, мужа, словно потеряла часть самой себя. И вот она беспомощно рыдала на моей груди, цеплялась за меня, доверяя мне сестер – самое дорогое в её жизни. Должно быть, предчувствовала свою скорую трагическую гибель?
– Послушайте меня, – обратился я к девочкам и маме. – Никто не знает точно, куда и для чего нас везут. Путь предстоит неблизкий, трудный, но мы выдержим и его, и все испытания, которые дьявол пошлет на наши плечи. Отныне я ваш отец и ваша опора. Пока мы вместе, куда бы ни занес нас злой рок, мы будем живы.
Свист паровоза возвестил об отправке состава. Толчок, удар людской массы о стены и глухой стон послужили ответом. Поплыла освещенная станция, побежала за поездом, воздевая руки, Ривка – и пропала из глаз. Потянулись за окнами поля, перелески, домишки крестьян, костелы. Тягостный стук колес погрузил людей в оцепенение. Вряд ли кто-то из сидящих и стоящих вспомнил бы сейчас о том, что наступил самый веселый праздник в году – Пурим, день спасения евреев от истребления персами. Наши мучители и гонители превратили его в Девятое Ава!
– У тебя лишней тряпки нет? – я по инерции закрываю рукой написанное, хотя опасаться нет причины: надо мной наклонился Азраэль.
– Болит? – он утвердительно кивает. – Покажи, куда этот выродок тебя треснул.
Азраэль подставляет глаз. Под ним со вчерашнего вечера, когда он попался под горячую руку Кертнера, красуется лиловый синяк.
– Свинья недобитая. Я у Вайсблюма из лазарета попросил для тебя мазь, возьми. И не надо никаких тряпок.
– Свинья, каких мало, наш староста, – соглашается Азраэль, выдавливая густую темно-коричневую мазь. – Спасибо, брат!
Недолго я пробыл отцом своих сестер. На третьи сутки, когда мы поздно ночью прибыли в лагерь, судьба в лице бесстрастного доктора, из-под халата которого выглядывал мундир СС, навсегда разлучила меня с семьей. Первая ночь на новом месте была сумбурной, бестолковой и не запечатлелась в памяти так ярко, как хотелось бы. Лишь помню отчетливо поезд, колонны, крики разъединяемых жен и мужей, отцов и детей и палец насвистывающего галантного доктора в начищенных до блеска сапогах. Палец колебался из стороны в сторону. Влево. Вправо. Влево. Влево. Одно только движение, один беглый взгляд на человека, и он почти мертвец или пока живой. Я оказался в строю пока живых, в то время как мои мама и сестры были причислены доктором к недостойным существовать.
Два с половиной года тянется мое заключение. За это время я прожил целую отдельную жизнь. О судьбе моей семьи я узнал от земляка и друга детства, подпольщика Ярослава. Я не забуду его обреченный взгляд и тихое: «Сожгли мать твою, сестричек. Мужайся». Не забуду я и первый день работы татуировщиком, день, который подарил мне знакомство с храброй девочкой Гелей из Югославии, без слез и страха подставившей руку под иглу и весело прибавившей: «А имя ты мне сам дашь. Здесь, я слышала, наши вольные имена забыть придется». Как не помнить, наконец, тот момент, когда я, окрыленный надеждой получить работу в тепле и увеличенный паек, оказался на пороге газовой камеры вместе с другими ничего не понимающими новичками. За два с половиной года, проведенных в дантовом аду на земле, я потерял и вновь обрел семью. Чтобы выполнять работу, которую взвалили на нас нацисты, нашим долгом было вытравить из себя все человеческое. Чтобы ежедневно сопровождать наших братьев на смерть, выносить и сжигать их тела, нужно было омертветь, окостенеть, превратиться в бездушную машину. Покуда теплилась во мне уверенность, что живы мои родные, я не позволял себе зачерстветь и каждый день ждал транспорта из моего города, из гетто. Увы! Я вынужден признать, что работа в «зондеркоммандо» наложила на меня свой губительный отпечаток. Вынимая из газовой камеры трупы отца, бабушки и дедушки, тети, дяди и кузена с кузиной, я только на время почувствовал некую мучительную тоску, а затем, как сотни раз прежде, передал тела другим узникам, а те выбросили их в лифт, который отвез мою семью в печной зал, где ее и сожгли.
Я был в шаге от нравственной смерти, если бы меня не назначили капо моей команды. Состав у нас подобрался интернациональный – шеф крематориев Вайсман обожал эксперименты и не стал набирать одних только евреев. Поляки, голландцы, словаки, французы, русские – общим для всей разноплеменной и группы людей стал немецкий язык, благо я отлично им владел. Я не только получил команду – я стал отцом огромной семьи. Как заботливый родитель, я установил в отсеке блока, где мы жили, атмосферу товарищества и взаимопомощи. У заключенных, которые при прежнем капо ходили в обносках и недоедали, появились теплые носки и кожаные ботинки, одеяла – у каждого свое, разнообразный рацион и долгожданная защита от внезапных селекций. Мало того, охрана считала нас за людей! С некоторыми из эсэсовцев мы поддерживали выгодные отношения по части бартера и черного рынка. Выменивать найденные в вещах жертв драгоценности на еду не казалось зазорным. Помогал нам в этом деле Роберт – он слыл самым удачливым торговцем краденным и приносил больше всех овощей и хлеба. А вот и он – узнаю его кошачью поступь.
– Порядок, – хихикает он. – Кертнер уже готов. Дрыхнет в своей каморке. Зато смотри, что мне удалось достать.
На ладони у него три куска свежей вареной говядины.
– Ловкач, хвалю. Откуда?
– Кухня не подводит. Бетке сказал, мясо кошерное. Держи. Отдашь Лукасу и Азраэлю. Я не голоден, вам нужнее. Пока мы вместе – не пропадем.
Лагерь переворачивает с ног на голову всё привычное. Оказывается, и немец может заботиться о евреях.
Роберт взбирается наверх, к себе. Возвращаются на места и остальные. Я мог бы уйти, жить в бараке с остальными капо, а остался здесь. Вся большая новая семья, все сто семьдесят человек собираются вместе, и душа моя спокойна. До отбоя осталось недолго, и я подвожу черту под своими мыслями и воспоминаниями, до следующего вечера прощаюсь с ними и дописываю «Обращение к археологам и грядущим поколениям», результат сегодняшней плодотворной работы.
«Приветствуем вас, посланцы будущего!
Мы написали это, работая в «зондеркоммандо», в минуты глубочайшего отчаяния и опасности. Наша цель – пролить свет на страшное настоящее, в котором жили мы. В консервных банках, чехлах, флягах, котелках, завернутые в тряпки, по всей территории вокруг нашего блока №30 и под стенами крематория №2 лежат в земле десятки документов и записок, собранных и написанных нами в течение двух лет. Мы закопали также и вставные челюсти, часы, детские игрушки, ботинки, фотографии, серьги – все, что осталось от сотен безвинно погибших в газовых камерах. Эти следы кричат из-под слоя почвы, дерна и травы, поют человечьими голосами жертв.
Дорогие друзья, археологи! Ищите в каждой груде пепла, исследуйте каждый квадратный метр, переверните там все вверх дном, но накажите, накажите нацистских палачей! Пусть гнев порабощенных, угнетенных народов обрушится на их головы, пусть скажут узники: достойны ли они пощады?
Вершить расправу мы готовы сами, именно поэтому прибегаем к дерзкому плану, который может стоить нам жизни. 15 сентября 1944 года мы взорвем машину смерти, крематорий №2, который мы вынуждены были обслуживать. В неравном бою с эсэсовской охраной мы не боимся погибнуть, веря, что кладем себя на алтарь общей победы над нацизмом. Тот, кто идет на восстание в концлагере, должен знать, что одной ногой стоит в могиле.
Дорогой друг, гражданин свободной страны! Мы заклинаем тебя – в этом и заключается смысл наших записок – не забывать наши имена, не пытаться отрицать факт нашего существования, а уверить потомков, что наша борьба была не напрасной. Так пусть же и в тебе горит наше яростное пламя, пусть поднимется благородный гнев и ты, посланец из будущего, сумеешь исполнить нашу волю и рассчитаться с губителями и бандитами.
Рабочие «зондеркоммандо» №2: Залман Шапиро, Лукас Ферсман, Азраэль Гибнер, Роберт Хестерборк…»
Завтра решится судьба лагеря. Последнее собрание, последние обсуждения, расстановка сил. С чем вступим мы в бой со смертью, готовы ли мы к победе – определится совсем скоро. Набожный Лукас произносит молитву перед сном, Азраэль втирает в кожу мазь, Роберт что-то жуёт, я перечитываю написанное. Летопись лагеря смерти подошла к концу. Нам уготован один финал – гибель, ей другой – вечная жизнь.
Подождем закрывать двери вагона. Полюбуемся же в последний раз на родную землю, вглядимся в сумрак мартовского утра, прижмем покрепче к сердцу мать и сестёр. Подождем гасить свет в бараке: сначала пожелаем спокойной ночи соседям – нашим верным товарищам. Подождем ставить точку – сперва прочтем написанное снова: всё ли мы успели сказать, что хотели излить на бумагу? Пока мы вместе – я и моя семья, я и моя команда, я и моя рукопись, – мы живы.