Каждую ночь я слышал шорох, словно кто-то шёл по усыпанным гравием дорожкам нашего сада. Я тогда вздрагивал, поднимался с постели, подходил к окну с разодранной котиными лапами комариной сеткой, и, придерживая занавеску у глаз, силился разглядеть что-нибудь там,— вне фонарного света,— но видно было только пьяную сирень пролетавшего мимо мохнатого бражника.
Я выходил из комнаты, чуть проскользив на коврике, и проверял замок. А потом долго стоял у глазка и , никого не увидев, шёл к постели, и ворочался, потому что не мог уснуть. И, как всегда бывает, когда долго ворочаешься, захотелось в туалет, —И снова, —дверь, глазок, фонарь, холод и страх переплелись вместе, а потом дверь и защёлка,—родной крючочек. И казалось, у этого существа такой же цвет глаз, как у содержимого сортирной ямы, и также мерзко ползают по нему блестящие от испражнений личинки мух. Но самое страшное — это открыть дверь пока гаснет свет и перекрыть проход из холодного и сырого подвала.
Пробежишь десять метров по неосвещенной тропинке, боясь споткнуться, хлопнешь дверью,—тихо, чтобы никому не мешать,— запрёшь её и только тогда, с лёгким головокружением оглянешься сквозь спасительное стекло. Там, в выпуклом пространстве, где-то между вторым сантиметром и его половиной, там, где кончается фонарный свет, там, где квадраты плитки спрыгивают в темноту, улыбается кремовато-нежная девушка. У неё большие тёмно-синие светящиеся глаза, такие же ракушки и бледнеющие жемчужины в волосах,— вот и всё, что я успел разглядеть в темноте, а потом она провалилась в неё и тихо-тихо запела. В этом было что-то нежное, как в произнесенном с придыханием слове «фарфор», и ей не в ноту подпевал скрежещущим голосом забор, словно крича «керамика».
Наверное, это русалка, и она роет себе новый домик на берегу озера. Мы живём тут недалеко, и она пришла просить помощи. А ночью- потому что русалки боятся солнечного света и стыдятся своей наготы. Взрослые скажут что-нибудь про теперешний Содом, и наверное вызовут участкового, а она засохнет без воды. Ей было бы плохо, вот почему она приходит ночью,—думал я, засыпая.
А на следующую ночь я стоял у окна и ждал прихода русалки. Я уже зевал, когда её лицо показалось в темноте, и сон пропал. Я вышел на крыльцо и тихо сказал:»Шшш, они не слышат. Что ты хочешь? Как тебя зовут?»—Лена. Пойдем!—Она взяла меня за руку и потянула к озеру.
Хрустели улитки в мокрой траве, падали сбитые мотыльки, квакали болотные лягушки. Приходилось пригибаться, чтобы ветки не хлестали по лицу, пока ветер трепал волосы. Она остановилась у калитки с заржавевшим замком, и как-то необыкновенно ловко сняла его.
Мы прошли по мостику из отсыревших досок и вышли на пляж, край которого казался засохшей коркой хлеба. Мы шли по песочной мякине рядом с ней, выжимая из неё воду, на воде цвели лимонно-летние лилии, и вода между нами ласкала ленивые лопухи. Кто-то воздвиг шпили шин, оградив участок чуть не до самой крыши, укрепив берег, и у этой ниши она потянула меня в озеро. Мы лились по нему, и было тепло. Показался пирс, тростниковые заросли, и наконец каменистый берег. Ноги устали, и одна кровоточила, совсем, впрочем, не больно. Лена что-то напевала мозаичным голосом и словно собирала россыпи всех сонетов, когда-либо придуманных людьми. Она взяла меня на руки и понесла. —Покуда в эти садах будут дубы, я буду тебя…
Мы были в гроте, что-то бурчали капли, свернулся лепесток луны. Она лежала рядом и шептала, горели её лицо и волосы в свете свечи. Бабочки, иссиня—черные бабочки летели на свет и колыхали пламя. Она кончила шептать и заплакала.
Я проснулся в саду. Солнце шептало моё имя так ласково, так нежно. Я лежал под сенью вековых дубов, напоминающих памятники, и она была тут.