XI Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Кутепова София Анатольевна
Страна: Россия
Город: Казань
Перевод с французского на русский
Категория от 14 до 17 лет
Обещание на рассвете

Думаю, мне было лет тринадцать ,когда я впервые почувствовал, что у меня есть призвание. В то время я учился в четвёртом классе лицея Ниццы, а у моей мамы была небольшая витринка, в отеле «Негреско»,где она выставляла товары фирменных магазинов; каждый проданный шарф, пояс или блузка приносили ей десять процентов комиссионных. Иногда она практиковала слегка нелегальное повышение цен и клала разницу в свой карман. Целыми днями она поджидала случайных покупателей ,нервно куря бесчисленные (французские сигареты) «Голуазы»,так как наш хлеб насущный тогда полностью зависел от этой ненадёжной торговли.

Вот уже тринадцать лет, оставшись одна, без мужа, без любовника, она так отчаянно боролась, чтобы заработать на жизнь : купить масло, обувь, жильё ,бифштекс на обед – тот самый бифштекс, который ежедневно торжественно подавался мне на тарелке как знамение ее победы над невзгодами. Я возвращался из лицея и меня ждал бифштекс. Пока я ел, моя мама умиротворенно смотрела на меня, как собака, кормящая своих щенков. Сама она не притрагивалась к нему и уверяла меня ,что любит только овощи , а мясо и жиры ей строго запрещены.

Однажды, выйдя из-за стола, я пошел на кухню выпить стакан воды.

Моя мама сидела на табуретке ; она держала на коленях сковороду, на которой готовился бифштекс. Она старательно вытирала жирное дно кусочками хлеба, которые затем жадно проглатывала, и, несмотря на то, что она тщательно пыталась скрыть за полотенцем сковороду, я в мгновение ока узнал всю истину её вегетарианской диеты.

Некоторое время я стоял неподвижно, окаменев, с ужасом глядя на плохо скрытую сковороду и на испуганно, и виновато улыбавшуюся мать, потом разрыдался и убежал.

В конце Шекспир-авеню, где мы тогда жили, была железнодорожная насыпь, туда-то я и побежал прятаться. У меня внезапно возникло желание броситься под поезд , тем самым скрыться от стыда и унижений, но почти сразу я отчаянное почувствовал решение изменить мир и когда-нибудь положить его к ногам матери — счастливый, правосудный, достойный её – вдруг обожгло моё сердце, и это пламя я пронёс через всю свою жизнь.

Уткнувшись лицом в ладони, я отдался своей боли, но слезы, так часто приносившие мне облегчение, на этот раз не принесли никакого мне утешения. Невыносимое, болезненное чувство гольтепа, беспомощности овладело мной; по мере того как я рос, это детское чувство обездоленности и смутная устремленность к неведомому не только не прошли, но и росли вместе со мной и постепенно превращалось в потребность, которую ни женщина, ни искусство не могли удовлетворить, их уже никогда не должно было хватить ,чтобы меня успокоить. Рыдая в траве, я вдруг увидел мать, появившуюся на вершине насыпи. Не знаю, как она догадалась об этом месте : сюда никто никогда не ходил. Она нагнулась, чтобы пройти под проволокой, и стала спускаться ко мне; ее седые волосы были полны света и неба. Подойдя, она села рядом со мной ,держа в руке свою вечную папиросу «Голуаз» .

– Не плачь.

– Оставь меня.

– Не плачь. Я прошу у тебя прощения, я причинила тебе боль. Теперь ты мужчина.

– Оставь меня, говорю!

Прошел поезд, а мне показалось, что моё горе вызвало весь этот переполох.

– Это больше не повторится.

Я немного успокоился. Мы сидели на насыпи, положив руки на колени и глядя в другую сторону. Там была коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синее-синее, и солнце старалось из-за всех сил. Мне вдруг показалось, что мир преображается. Это была первая зрелая мысль, которую я запомнил.

Мать протянула мне пачку «Голуаз».

– Хочешь сигарету?

– Нет.

Она старалась держаться со мной как с мужчиной. Возможно, она ещё спешила. Ей был уже пятьдесят один год. Тяжелый возраст, когда единственная опора в жизни – ребенок.

– Ты писал сегодня?

Уже более года я «писал». Я испачкал своими поэмами много школьных тетрадей. Стараясь придать им видимость изданных публикаций, я переписывал их печатными буквами.

– Да, я начал большую философскую поэму о скитании и переселении душ. Она одобрительно кивнула.

– А в лицее?

– Мне поставили ноль по математике.

Мама задумалась.

– Они тебя не понимают, – сказала она.

Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, говорило об их крайнем невоспитанности.

– Они еще пожалеют об этом, – сказала она.

– Твое имя когда-нибудь будет выгравировано золотыми буквами на стенах лицея. Завтра же я пойду и скажу им. . .

Я вздрогнул.

– Мама, я запрещаю тебе! Ты опять сделаешь меня изгоем.

– Я прочитаю им твои новые поэмы. Я была великой актрисой и умею читать стихи. Ты станешь Д’Аннунцио! Виктором Гюго, лауреатом Нобелевской премии!

– Мама, я запрещаю тебе ходить туда.

Она меня не слушала. Ее взгляд устремился в пространство, а на губах блуждала одновременно наивная и счастливая улыбка, и в мареве будущего она уже видела своего сына зрелым мужчиной, медленно поднимающимся по ступеням Пантеона, – в парадной форме, увенчанного славой и осыпаемого почестями.

– Все мадам будут у твоих ног, – категорически заключила она, помахав в воздухе сигаретой.

Поезд, 12.50 из Вентимильи, проплыл в облаке дыма. Пассажиры у окон, должно быть, недоумевали, что именно седая дама и заплаканный мальчик так внимательно рассматривают в облаках. Матушка вдруг забеспокоилась.

– Надо выбрать псевдоним, – убежденно сказала она.

– Великий французский писатель не может иметь русское имя. Если бы ты был скрипачом-виртуозом, оно звучало бы, но для титана французской литературы это не годится. . .

«Титан французской литературы» полностью согласился и на этот раз. Вот уже полгода я часами просиживал в поисках псевдонимов, каллиграфически выводя их красными чернилами в особой тетради. Сегодня утром я остановил свой выбор на Юбере де ля Валле, но через полчаса поддался ностальгическому очарованию Ромена де Ронсево.

Мое насоящее имя Ромен меня вполне устраивало. Но, увы, уже есть Ромен Роллан, а я ни с кем не хотел бы делить славу. Все это было очень трудно. Парадокс с псевдонимом в том и заключается, что вы никогда не сможете выразить в нем всего, о чем мечтаете в глубине души. Я уже смутно предчувствовал, что для самовыражения в литературе псевдонима мало, а надо еще писать книги.

– Если бы ты был скрипачом-виртуозом, фамилия Кацев вполне звучала бы, – вздохнув, промолвила мать.

История со «скрипачом-виртуозом» обернулась для нее крупным расстройством, и я чувствовал себя страшно виноватым. Это было недоразумение, которое мамуля отказывалась понимать. Многого ожидая от меня, мама искала чудесный кратчайший путь, который бы привел нас с ней к «славе и восхищению толпы». Она всегда употребляла штампы, но это происходило не от банальности ее мышления, а под влиянием общества того времени, его ценностей и эталонов – среди банальностей немало окончательно сложившихся формулировок, часто отражающих действительный порядок вещей и аморальность общества. Итак, она сначала тешила себя надеждой, что я стану чудо-ребенком вроде Яши Хейфеца и Иегуди Менухина: они в то время были в зените своей юной славы. Мама всегда мечтала стать великой актрисой; едва мне исполнилось семь лет, как в одном из магазинов Вильно мне по случаю была куплена скрипка. В Восточной Польше мы оказались тогда проездом, и меня торжественно отвели к усталому человеку с длинными волосами в черном, которого мать почтительным шепотом называла маэстро. Вскоре я смело стал ходить к нему один, дважды в неделю, со скрипкой в футляре цвета охры, покрытым внутри фиолетовым бархатом. Помню, как маэстро глубоко возмущался всякий раз, когда я начинал играть, и с криком «Ай-яй-яй!» зажимал уши обеими руками; эта картина до сих пор у меня перед глазами. Думаю, этот человек бесконечно страдал от отсутствия мировой гармонии в этом подлом мире, от той самой дисгармонии, в создании которой мне довелось сыграть выдающуюся роль за три недели моих уроков. В конце третьей недели он внезапно вырвал у меня смычок и скрипку, сказал, что поговорит с мамой, и выпроводил меня. Я так никогда и не узнал, что он сказал матери, но она долго вздыхала, глядя на меня с упреком и порой прижимая к себе в порыве жалости.

Главная мечта испарилась,пропала,ушла.

La promesse de l'aube

Ce fut à treize ans, je crois, que j’eus pour la première fois le pressentiment de ma vocation.

J’étais alors élève de quatrième au lycée de Nice et ma mère avait, à l’Hôtel Négresco, une de ces «vitrines» de couloir où elle exposait les articles que les magasins de luxe lui concédaient; chaque écharpe, chaque ceinture ou chemisette vendue, lui rapportait dix pour cent de commission. Parfois, elle pratiquait une petite hausse illicite des prix et mettait la différence dans sa poche. Toute la journée, elle guettait les clients éventuels, fumant nerveusement d’innombrables gauloises, car notre pain quotidien dépendait alors entièrement de ce commerce incertain.

Depuis treize ans, déjà, seule, sans mari, sans amant, elle luttait ainsi courageusement, afin de gagner, chaque mois, ce qu’il nous fallait pour vivre, pour payer le beurre, les souliers, le loyer, les vêtements, le bifteck de midi – ce bifteck qu’elle plaçait chaque jour devant moi dans l’assiette, un peu solennellement, comme le signe même de sa victoire sur l’adversité. Je revenais du lycée et m’attablais devant le plat. Ma mère, debout, me regardait manger avec cet air apaisé des chiennes qui allaitent leurs petits.

Elle refusait d’y toucher elle-même et m’assurait qu’elle n’aimait que les légumes et que la viande et les graisses lui étaient strictement défendues.

Un jour, quittant la table, j’allai à la cuisine boire un verre d’eau.

Ma mère était assise sur un tabouret; elle tenait sur ses genoux la poêle à frire où mon bifteck avait été cuit. Elle en essuyait soigneusement le fond graisseux avec des morceaux de pain qu’elle mangeait ensuite avidement et, malgré son geste rapide pour dissimuler la poêle sous la serviette, je sus soudain, dans un éclair, toute la vérité sur les motifs réels de son régime végétarien.

Je demeurai là un moment, immobile, pétrifié, regardant avec horreur la poêle mal cachée sous la serviette et le sourire inquiet, coupable, de ma mère, puis j’éclatai en sanglots et m’enfuis.

Au bout de l’avenue Shakespeare où nous habitions alors, il y avait un remblai presque vertical qui dominait le chemin de fer, et c’est là que je courus me cacher. L’idée de me jeter sous un train et de me dérober ainsi à ma honte et à mon impuissance me passa par la tête, mais, presque aussitôt, une farouche résolution de redresser le monde et de le déposer un jour aux pieds de ma mère, heureux, juste, digne d’elle, enfin, me mordit au cœur d’une brûlure dont mon sang charria le feu jusqu’à la fin. Le visage enfoui dans mes bras, je me laissai aller à ma peine, mais les larmes, qui me furent souvent si clémentes, ne m’apportèrent cette fois aucune consolation. Un intolérable sentiment de privation, de dévirilisation, presque d’infirmité, s’empara de moi; au fur et à mesure que je grandissais, ma frustration d’enfant et ma confuse aspiration, loin de s’estomper, grandissaient avec moi et se transformaient peu à peu en un besoin que ni femme ni art ne devaient plus jamais suffire à apaiser.

J’étais en train de pleurer dans l’herbe, lorsque je vis ma mère apparaître en haut du talus. Je ne sais comment elle avait découvert l’endroit: personne n’y venait jamais. Je la vis se baisser pour passer sous les fils de fer, puis descendre vers moi, ses cheveux gris pleins de lumière et de ciel. Elle vint s’asseoir à côté de moi, son éternelle gauloise à la main.

– Ne pleure pas.

– Laisse-moi.

– Ne pleure pas. Je te demande pardon. Tu es un homme, maintenant. Je t’ai fait de la peine.

– Laisse-moi, je te dis!

Un train passa sur la voie. Il me parut soudain que c’était mon chagrin qui faisait tout ce fracas.

– Je ne recommencerai plus.

Je me calmai un peu. Nous étions assis sur le remblai tous les deux, les bras sur les genoux, regardant de l’autre côté. Il y avait une chèvre attachée à un arbre, un mimosa. Le mimosa était en fleurs, le ciel était très bleu, et le soleil faisait de son mieux. Je pensai soudain que le monde donnait bien le change. C’est ma première pensée d’adulte dont je me souvienne.

Ma mère me tendit le paquet de gauloises.

– Tu veux une cigarette?

– Non.

Elle essayait de me traiter en homme. Peut-être était-elle pressée. Elle avait déjà cinquante et un ans. Un âge difficile, lorsqu’on n’a qu’un enfant pour tout soutien dans la vie.

– Tu as écrit, aujourd’hui?

Depuis plus d’un an, «j’écrivais». J’avais déjà noirci de mes poèmes plusieurs cahiers d’écolier. Pour me donner l’illusion d’être publié, je les recopiais lettre par lettre en caractères d’imprimerie.

– Oui. J’ai commencé un grand poème philosophique sur la réincarnation et la migration des âmes. Elle fit «bien» de la tête.

– Et au lycée?

– J’ai eu un zéro en math.

Ma mère réfléchit.

– Ils ne te comprennent pas, dit-elle. J’étais assez de son avis. L’obstînatiôn avec laquelle mes professeurs de sciences me donnaient des zéros me faisait l’effet d’une ignorance crasse de leur part.

– Ils le regretteront, dit ma mère. Ils seront confondus. Ton nom sera un jour gravé en lettres d’or sur les murs du lycée. Je vais aller les voir demain et leur dire…

Je frémis.

– Maman, je te le défends! Tu vas encore me ridiculiser.

– Je vais leur lire tes derniers poèmes. J’ai été une grande actrice, je sais dire des vers. Tu seras d’Annunzio! Tu seras Victor Hugo, Prix Nobel!

– Maman, je te défends d’aller leur parler.

Elle ne m’écoutait pas. Son regard se perdit dans l’espace et un sourire heureux vint à ses lèvres, naïf et confiant à la fois, comme si ses yeux, perçant les brumes de l’avenir, avaient soudain vu son fils, à l’âge d’homme, monter lentement les marches du Panthéon, en grande tenue, couvert de gloire, de succès et d’honneurs.

– Tu auras toutes les femmes à tes pieds, conclut-elle catégoriquement, en balayant le ciel de sa cigarette.

Le midi cinquante de Vintimille passa dans un nuage de fumée. Aux fenêtres, les voyageurs devaient se demander ce que cette dame aux cheveux gris et cet enfant triste qui essuyait encore ses larmes pouvaient bien regarder dans le ciel avec tant d’attention.

Ma mère parut soudain préoccupée.

– Il faut trouver un pseudonyme, dit-elle avec fermeté. Un grand écrivain français ne peut pas porter un nom russe. Si tu étais un virtuose violoniste, ce serait très bien, mais pour un titan de la littérature française, ça ne va pas…

Le «titan de la littérature française» approuva cette fois entièrement. Depuis six mois, je passais des heures entières chaque jour à «essayer» des pseudonymes. Je les calligraphiais à l’encre rouge dans un cahier spécial. Ce matin même, j’avais fixé mon choix sur «Hubert de la Vallée», mais une demi-heure plus tard je cédais au charme nostalgique de «Romain de Roncevaux». Mon vrai prénom, Romain, me paraissait assez satisfaisant. Malheureusement, il y avait déjà Romain Rolland, et je n’étais disposé à partager ma gloire avec personne. Tout cela était bien difficile. L’ennui, avec un pseudonyme, c’est qu’il ne peut jamais exprimer tout ce que vous sentez en vous. J’en arrivais presque à conclure qu’un pseudonyme ne suffisait pas, comme moyen d’expression littéraire, et qu’il fallait encore écrire des livres.

– Si tu étais un virtuose violoniste, le nom de Kacew, ce serait très bien, répéta ma mère, en soupirant.

Cette affaire de «virtuose violoniste» avait été pour elle une grande déception et je me sentais bien coupable. Il y avait là un malentendu avec le destin que ma mère ne comprenait pas du tout. Attendant tout de moi et cherchant quelque merveilleux raccourci qui nous eût menés tous les deux «à la gloire et à l’adulation des foules» – elle n’hésitait jamais devant un cliché, ce qui était moins dû à une banalité de vocabulaire qu’à une sorte de soumission à la société de son temps, à ses valeurs, à ses étalons-or – il y a, entre les clichés, les formules toutes faites et l’ordre social en vigueur, un lien d’acceptation et de conformisme qui dépasse le langage – elle avait d’abord nourri l’espoir que j’allais être un enfant prodige, un mélange de Yacha Heifetz et de Yehudi Menuhin, qui étaient alors à l’apogée de leur jeune gloire. Ma mère avait toujours rêvé d’être une grande artiste; j’avais à peine sept ans, lorsqu’un violon d’occasion fut acquis dans un magasin de Wilno, en Pologne Orientale, où nous étions de passage alors, et que je fus solennellement conduit chez un homme fatigué, aux vêtements noirs et aux longs cheveux, que ma mère appelait «maestro», dans un murmure respectueux. Je m’y rendis ensuite seul, courageusement, deux fois par semaine, avec le violon dans une boîte ocre, tapissée à l’intérieur de velours violet. Je n’ai gardé du «maestro» que le souvenir d’un homme profondément étonné chaque fois que je saisissais mon archet, et le cri «Aïel Aïe! Aïe!» qu’il poussait alors, en portant les deux mains à ses oreilles, est encore présent à mon esprit. Je crois que c’était un être qui souffrait infiniment de l’absence d’harmonie universelle dans ce bas monde, une absence d’harmonie dans laquelle je dus jouer, au cours des trois semaines que durèrent mes leçons, un rôle éminent. Au bout de la troisième semaine, il m’ôta vivement l’archet et le violon des mains, me dit qu’il parlerait à ma mère et me renvoya. Ce qu’il dit à ma mère, je ne le sus jamais, mais celle-ci passa plusieurs jours à soupirer et à me regarder avec reproche, me serrant parfois contre elle dans un élan de pitié.

Un grand rêve s’était envolé.