Тусклые солнечные лучи серпом пронзили дрейфующие в прострации облака. Грозные пики Национального Собрания вспарывали брюхо этих овец неба, как вспарывало неведомое божественное лезвие всю привычную жизнь. Промозглые улочки Парижа были почти пустынны. Ранее наводненные, они будто увеличились в размерах, лишенные того, что и делало их живыми — людей. Взрослые и дети, все от мала до велика неторопливо стекались на крохотную площадь, окруженную домами. Эта многочисленная толпа была облачена в одно и то же — рванье, грязь, кровь, гниль… Все обилие людей смешивалось в однородную ревущую массу, из которой изредка проскальзывали изящные пестрые пятна. Смрад въелся в изогнутые окна, окаймленные частоколом дома, въелся в кожу, волосы, глаза. От него не было укрытия.
Маленькая девочка судорожно цеплялась за оборванные лоскуты одежды, едва-едва протискиваясь между излучающих вонь тел. Они прижимались друг к другу так плотно, что, казалось, сейчас и правда сольются воедино, и голос их, ранее разношерстный, станет одним могучим рокотом, что пронзит весь зарывшийся в мглу город. Чья-то грубая мозолистая ладонь с силой толкнула ее вперед, и, неуклюже пытаясь подняться, дабы не быть затоптанной сотней босых ног, Зое судорожно вцепилась в мужскую руку и резко поднялась вверх. В ее глаза внезапно ударил яркий свет, вспышкой осенивший все происходящее. На помосте собиралась толпа.
В этот раз народу было гораздо больше и просторнее от этого не становилось. Пройдя сквозь это скопление мелькающих рук и ног, она впервые оглянулась на кольцом окружившую центр кучу. Люди, люди, люди… Из окон, на деревьях, на черепичных крышах. Будто бы крысы в корабельном трюме, они с алчным желанием уставились перед собой. Их глаза были точно такого же затаенного, хищного выражения.
Зое оглянулась. Порожний живот, раздувающийся как мешок при каждом вдохе, стянули спазмы. На площади Согласия не было ровного порядка и представителей сословий, так часто устраивающих дебаты за благополучие Франции. Вместо них стояла гильотина.
Огромная, мрачная машина смерти с гладко наточенным лезвием, чья поверхность была покрыта щербинками от бесчисленных кровавых казней, она высилась над этим людским морем. И оно, испытывая благоговейный страх, рабски отступало перед ее властной громадой.
Немного поодаль от орудия казни был еще один помост, гораздо меньший по размерам. Там расположились все скудные остатки прежнего общества с обилием новых вкраплений. Она не знала, сколько их было. Арифметические познания Зое ограничивались лишь числом пальцев на ее руках — восемью. Два других отгрыз обезумевший от голода пес, которому не хватило гнилых останков недавних мероприятий. Но их количество было не важно. Ведь эти наблюдающие были пустым звуком перед тем человеком, что возбужденно ходил кругами рядом с ними.
Максимилиан Робеспьер находился в непонятном расположении духа. Его привычное показательное спокойствие в этот раз не могло скрыть сильного волнения, что, возможно, впервые охватило его фигуру с такой сумасшедшей силой. Сухие половицы жалобно поскрипывали под его уверенными шагами. Большой палец в задумчивости надавливал на подбородок лица, сплошь изъеденного оспой, а глаза — какие тревожные глаза! — обегали сколоченный помост смерти и вновь проходились по огромной толпе.
Двое людей по его правую руку — Дантон и Сен-Жюст — тоже едва сдерживали свое волнение, мелькающее в беспокойных быстрых жестах и частому перешептыванию обоих. Неподалеку от них переминал пальцы сам друг народа, Жан-Поль Марат. Даже его верные сподвижники, цепные Церберовы псы, как называл их священник одного из соборов, не находили себе места. Положение всей четверки было чуть ли не на самой устойчивой позиции, и каждое их слово, подхваченное тысячами уст, как новая, совершенная догма разносилось по всему Парижу. И потому эта нервозность у настолько высоких и сдержанных личностей была фактически нонсенсом. Но толпа не обращала внимания на вездесущих якобинцев. Ее интересовало другое.
По мостовой дробно перестукивал ход многочисленных лошадей. Люди отпрянули в стороны, освобождая наездникам дорогу, пока те обнажали сабли и выкрикивали свои указания. Вооруженные окружили гильотину и загарцевали на месте, отогнав подальше чернь, что почти срывалась на истошный визг. И только потом въехала она.
Небольшая, дорожная карета, всего лишь последний блик былой Версальской роскоши, она слегка покачивалась на ржавых сваях, а в окне мелькал смутно знакомый силуэт. Толпа немедленно притихла и почти неслышно загудела. Сердца сотен, тысяч наполнились странным предчувствием, оловом заполнявшим нутро и выжигающим туманные сомнения.
Кони, несущие карету, остановились, и резная дверца немедленно отворилась к публике.
— Выходи, горожанин Людовик Капет.
Показалась нога, облаченная в темные туфли, а за ней и сам ее обладатель. Бывший венценосец Франции с поражающим всех спокойствием оглядел скопление гнойных простертых рук, ртов, разинутых в ужасающих воплях, отчаянных глаз, которые рассматривали каждую частичку его тела. Люди одним гудящим роем хлынули на его небольшую измученную фигуру, что была утомлена долгим нахождением в темнице, но все же не растеряла своего тучного великолепия и царственной сытости. Он будто был пронизан дородной роскошью до самых кончиков волос, и тяжесть заточения пролегла на нем лишь заострившимися чертами торжественного лица.
Гвардия спешно отогнала одухотворенных всеобщей истерией, и Людовик двинулся вперед. Шарль Анри-Сансон, палач, уже находившийся на месте последнего монаршего вдоха, встретил последнего глубоким поклоном, что выражал безмерное почтение. Губы Людовика раздвинулись в умиротворенной улыбке, и Зое невольно ахнула. Ее округленные глаза пристально наблюдали за тем, как монарх сам взошел на эшафот, не оступившись и не дрогнув. Именно с таким величием он кружился когда-то в погромленном и растасканном Версале, предавался всем благам жизни, совершенно не подозревая о том, что готовила ему Судьба.
Толпа рвала и метала, разносила свои крики к самому небу, запруженному облаками. Редкие солнечные лучи пробивались сквозь серое марево и разбрызгивали желтые пятна. Свет всегда нес истину, отметал внешнюю грязь и выказывал то прекрасное нутро, что под ней скрывалось. Но сегодня все было не так. Или люди не замечали этой магнетической силы, или же она лишилась своей мощи, но немногие освещенные горожане не становились краше ни на йоту. Они были такими же, как и остальные — их скулы судорожно двигались в воспроизведении худших проклятий, а слюна, словно желчь, пеной низвергалась из пересохших глоток.
Людовик взошел на помост и сменил направление. Он освободил себя от кафтана, встал перед самым ревущим морем и по привычке свел носки запыленной обуви вместе. Совершенно потерявшие всякий страх, люди кричали прямо на него, угрожающе потрясая сжатыми кулаками. Людовик же словно не замечал того, что происходило вокруг. На его устах вновь засияла ласковая улыбка, но она не была похожа на ту, перед эшафотом. В уголках губ появилась нескончаемая грусть, безудержная тоска и… смирение. Он не боялся смерти, а был готов к ней. К смиренной смерти на площади Согласия.
— Я умираю невинным, — выслушав роковой приговор, ответствовал он, — Я прощаю своих врагов и молю, чтобы моя кровь пролилась на пользу народу Франции и утолила Божий гнев!
Грянули барабаны, и последняя часть его фразы канула в небытие. Толпа будто обезумела.
— Слава Республике!
— Свобода, равенство, братство!
— Да здравствует революция!
Под напором сотен скандирующих на разрыв голосов накалялся сам воздух, и, казалось, скоро можно будет ощутить его материю пальцами. В эту хаотичную канву аккомпанементом вплелся нежный голос матери, тихо поющий одну из сотен патриотических песен. Людской хор заглушил звук лезвия, из-за чего отсеченная голова монарха бесшумно упала в руки палача. Сансон не без внутренних содроганий впутал пальцы в сальные волосы и выставил руку вперед, показывая голову толпе.
Кричали только самые отчаянные. Остальные, подверженные какому-то странному чувству, раскрыли рты в беззвучном крике. Божий помазанник, главное собрание их благоговения и надежд, бессмысленно взирал на них закатившимися голубыми глазами. Нечто высшее и недосягаемое, сам наследник священной королевской крови свержен и низложен в простые смертные одной их волей.
Где-то глубоко внутри чиркнул страх. Зое дрожала всем тщедушным тельцем, не в силах отвести взгляд от мертвой головы.
«Боже, что мы наделали…» — закрыв лицо руками, шептала она.
На устах же вновь уверенного в себе Робеспьера возникла хищная ухмылка.
***
Прошло несколько недель. Хлеба все так же не было. Страждущим оставалось кормиться только якобинскими лозунгами, пока Национальный конвент разрывали противоречия.
Воздух за это время стал еще тяжелее и невыносимей. В конец потерявшие голову от голода и ярости, люди громили дома почитаемых ранее господ, вторгались в чужие жилища и отбирали последние крупицы пищи. Все барьеры были проломлены казнью короля, по которому Париж все же надел маску скорби. Отрешение читалось во многих взглядах, в углах шептались о скором приближении злого рока, ведь самый худший грех — мятеж против посадника Господа — был совершен всеми и каждым. Прежний уклад жизни разрушился до основания, и грядущие медленные перемены все сильнее подвергали Конвент сомнениям.
Зое не ела почти две недели. Ее глаза провалились внутрь, локти и колени до предела стянулись бледной кожей, живот прилип к выступающим ребрам. Она не могла отбирать пищу у других по причине сравнительной немощности и сильного истощения. Девочка который день плутала по узким улочкам в поисках хоть краюшки хлеба с мизинец, да и то, совсем не для себя. Мать, расположившаяся в подвале бывшего господского дома, угасала на глазах. Гнойных вздувшихся пузырей становилось все больше и больше, а ноги болели настолько сильно, что она уже не могла вставать. Женщина целыми днями лежала на разломанной старой кровати и бредила, метаясь в приступах жажды. Благо весь Париж обильно поливался дождями почти каждый день, и хотя бы эту потребность Зое была способна удовлетворить.
Но голод, их обоюдная напасть, так и раздирал изнутри. Мать уже не была в состоянии осознанно попросить еды, и потому Зое остервенело подхлестывала необходимость ее раздобыть. Нахождение пищи в ее понимании было окончательным спасением. Одно яблочко, хотя бы четвертинка буханки — и мама тут же выздоровеет, они станут жить вместе и все будет как прежде. К сожалению, пока это оставалось мечтами. И ей самой с каждым днем становилось труднее.
Труднее просыпаться, засыпать, труднее двигаться на двух ногах. Даже глотки стекающей с кровель капели начали становиться чем-то сложным, ибо горло сдавливали судороги. Хотелось лечь, накрыться хоть чем-то, что подошло бы под роль одеяла и кануть в забытие. А проснувшись обнаружить себя в теплых руках матери, которая снова пахнет тяжелым трудом и чаем. Там, где они ранее жили, она являлась той незаменимой балкой, что неизменно удерживает все слои дома. Она была другой. Живой, деятельной, энергичной, несмотря на жизнь впроголодь даже при работе. Теперь же, в пустом и разоренном доме, оставленном бывшими хозяевами в самом разгаре смуты, женщина стала своей тенью, жалкой пародией на истинную сущность.
Зое робко постучала в полуотворенную дверь. По привычке, не более, ведь в последние дни мама еле узнавала ее в лицо, что и говорить о выражении протеста? В комнате было очень тихо, даже слишком. Пылинки танцевали в солнечном воздухе, вспархивая с остатков былого богатства. Женщина недвижно лежала в постели, накрытая легким персидским ковром. Все эти вещи, за которые можно было выручить кучу денег, отныне стали просто бесполезными безделушками. Ранее такие желанные и необходимые, на деле они явились лишь приятным украшением для глаз. Не ковры и шелка помогли прежним хозяевам сбежать из роптавшего Парижа, и не ковры сейчас спасают их от голодной смерти. Это было до смешного нелепо. И почему-то горько.
Мать сжимала золотистые кисточки одной рукой. Другая же покоилась на усыпанном гнойниками лбу. Наконец-то ей удалось заснуть. Последние дни она ни разу не приходила в себя. Это означало только одно — ей понемногу становится лучше.
Зое облегченно вздохнула и тихо подошла к родительнице. Она не позволяла этого делать даже в минуты тяжелой лихорадки. Дочь оставляла еду и воду и спешно покидала дом, ведь заразиться и ей — минутное дело. Но сейчас, пока мама спит, она могла нарушить этот запрет и наконец полюбоваться родными чертами, столь близкими и далекими одновременно.
Их не портили ни грозди гнойников, ни ужасные мешки, ни следы от ногтей. Для Зое мать оставалась все тем же совершенством, каким и была в детстве даже сейчас, в таком плачевном состоянии. Она не стала для девочки обузой, а совсем наоборот. Стимулом не сдаваться, ибо ей было, о ком заботиться.
Вдруг она заметила что-то странное. Брови медленно поднялись вверх. Внутри все замерло в холодной роковой догадке, и Зое аккуратно спустила край импровизованного одеяла.
Ее грудь осталась недвижимой, а рука безвольно опала вниз.
Она не дала себе времени осознать ту истину, что стала понятна уже тогда, когда она зашла в комнату. Ноги сами понесли ее прочь, прочь, куда угодно, лишь бы только не видеть эти глаза, застывшие в неопределенном выражении, как замороженное пламя свечи, эти исхудалые руки, кажется, за доли секунды превратившиеся из изящных в угловатые кости. Горечь, что комком подступила к горлу, дала тому остатку сил, что еще теплился внутри, резко вспыхнуть и взорваться, но в самый последний раз. Она и не заметила, как оказалась у стены Нотр-Дама, прислоненная к его шероховатой поверхности. Голод, словно армия, пробившаяся сквозь городскую оборону, с новой силой сцепил свои когти, безжалостно кромсая легкие, и Зое медленно осела на землю, сжимая пересохшие губы. Ее взгляд невольно метнулся к лицам ангелов, высеченных статуй на соборе, и брови слабо изогнулись в недоумевающем вопросе.
Где же та помощь, о которой они говорят? Неужели мало молитв сорвалось с ее изможденных губ, мало полных просьбы слов излилось из несправедливо страдающего сердца? Сгрызанные ногти из последних сил царапнули по безучастному камню и опали на мостовую, безвольные и бесцельные. Плакать больше не хотелось. Ее липким древесным соком наполнило смирение. Неужели то же самое, что и короля Людовика?
Сквозь серое плотное марево больше не проносились звуки. Становилось легче, свободнее, хоть сердце, задающее сотни последних вопросов, гулко ныло в невыразимом плаче. Глаза цвета давнего чая бесстрастно наблюдали за одним из сотен дней, что мелькнули и вновь пронесутся снова, по бесконечному печальному кругу. Дома стали сливаться с Нотр-Дамом, тихо зазвенели бесчисленными колоколами, и она неслышимо вздохнула, не то радуясь, не то печалясь. И это… все?
Легкие взмахи крыльев, рассекающие потоки воздуха, стали той самой неожиданностью, что не позволила миру окраситься в ржавый. Почти без движения распростертая на земле, Зое приоткрыла рот в немом удивлении, когда увидела маленькое цветное пятнышко. Двигаясь слишком беззаботно для разломанного Парижа, игриво порхая наперегонки с ветром, оно неторопливо приближалось к ней, и, когда она могла рассмотреть его поближе, то изумилась еще раз. Ведь это была бабочка. Голубая-голубая, как небо.
Насекомые в городе были обречены на естественную смерть. Особенно это касалось бабочек. Не самые быстрые, не самые опасные и хитрые, а еще и привлекающие внимание, они исчезли из садов и улиц одними из первых. Бабочка не должна была оказаться здесь одна, без собратьев, но это все же случилось. Завороженная давно не виденной красотой, Зое и не заметила, как к одному из рядом стоящих домов подъехала дорожная повозка. Послышался перестук каблуков, и какие-то люди в дорогих одеждах показались перед тройкой, одетые наспех и несущие с собой все, что угодно. Приближенные бывшего монарха уже давно либо уехали, либо были преданы гильотине, и потому, скорее всего, это были знатные приближенные якобинцев, которым не посчастливилось попасть в немилость. Их была целая семья: несколько детей, маленьких и больших, семейная пара и еще несколько женщин.
Молоденькая девушка, едва ли более шестнадцати лет, старалась помочь более старшим родным перенести в повозку вещи. Чуть не спотыкаясь, она зачерпнула полные руки золотых украшений и торопилась отнести их поближе, на сидения. Одна из взрослых дам, заметив это, с криком подскочила к ней и в порыве раздражения ударила по рукам, облаченным в перчатки. Колье, браслеты и кольца, что переливались невероятной красоты блеском, со звоном упали на землю и разметались в разные стороны, описывая вокруг себя круги. Вместо этого почтенная дама всучила ей хлеб. Крупные буханки и небольшие булочки, отдающие землей, едва умещались на тоненьких ручках, которые не были для этого предназначены. Зое приподняла голову и втянула раздающийся аромат ноздрями.
Собравшись, многочисленная семья села в кабину. Неловкая девушка забралась внутрь последней, так как оставшееся съестное уже попросту не вмещалось, и по неуклюжести трясущихся рук огрызок сдобной булочки — детский недоедок, возможно, — выскочил из ее объятий раньше, чем захлопнулась дверца. Приподнявшись на локтях, Зое судорожно следила за тем, как, подпрыгивая, хлеб остается у дома, а повозка тут же пускается в путь. Зрение ее вдруг стало четким, отсыревшие цвета насытились новыми оттенками, и она ринулась с места. Взметнулись грязные волосы, ноги, точно знающие, сколько шагов до цели, в неожиданном порыве отталкивались от твердой земли. Девочка достала хлеб с мостовой, краешек которого обильно смочился водой из лужи, и с размаху вонзила зубы в хрустящую мякоть. Песок, скрипящий в уголках челюстей, не вызывал отвращения. Она терзала несчастный обрывок, отчаянно пережевывала, задыхаясь от недостатка воздуха, и сильнее вжимала в него пальцы, будто боясь, что он окажется плодом воображения. Даже спеченное с землей, это было самым вкусным, что она когда-либо ела.
И в Нотр-Дам Де Пари зазвонили колокола.
***
Остроконечные пики Парижа медленно проплывали мимо. Солнце, такое яркое, такое теплое, освещало кроны деревьев, траву насыщенного зеленого цвета. Зое, ступая босыми ступнями на нагретую землю, шла по холму, окидывая взглядом родной город. Париж, ранее блистательный и элегантный, стал липким, мрачным и уродливым. Даже его великолепные здания более не радовали глаз, а такие солнечные дни, как этот, в самом городе были такими же выцветшими, как и дома. То ли яркий свет съедали серые стены, то ли темные души, но еще ни разу за продолжительное время она не ощущала, как солнце невесомо прикасается к щекам, как бережно прогревает волосы, гладит кончики пальцев. Ее глаза прикрылись в немом удовольствии, но продолжали смотреть на Париж и мысленно с ним прощаться. Она не взяла с собой ничего из того дома, ведь именно «ничего» теперь и осталось за ее плечами, стало духом этого города, что теперь приходился ей не милым близким, а далеким, полузабытым родственником. Ее глаза прощально проходились по вершинам церквей, Пантеону, Капелле Сен-Шантель, Версалю. Нотр-Дам Де Пари путеводной звездой вырос среди них. В расписанных окнах зияла темнота, и они, ранее казавшиеся ей причудливыми цветами, отныне стали связкой лезвий, направленных во все стороны часового циферблата. Величественные гаргульи открыли рты в крике отчаяния, и ей показалось, что собор сейчас уйдет под землю, медленно погибающий.
Ей было больно расставаться с ним. Нотр-Дам оживил ее, дал ей надежду, но вынужден был оставаться на своем месте и погрязать в Тартарары вместе со всем городом, будучи верным своей природе. Ведь кто-то должен быть, а кто-то — нет. Зое склонилась в глубоком поклоне бесконечной благодарности и отвернулась, уже насовсем.
Девичьи руки вольготно раскинулись, с наслаждением впитывая в себя солнечные лучи. Зое широко распахнула глаза, будто впервые увидев красоту окружающей ее природы, и улыбнулась. А с ветки дерева тихо вспорхнула бабочка. Голубая-голубая, как небо.
Ведь такова жизнь.