XI Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 14 до 17 лет
Ненависть

Ненависть

Страх убивает разум. Страх – есть неотвратимый ужас, влекущий за собой абсолютную смерть. Он порождает ненависть в человеческом сердце, а ненависть –

Ненависть давит на уши и гремит, гремит, гремит –

гремит!!!

заглушая мысли. Тяжелые, глубокие, мрачные. Похоже, ненависть ведёт к смерти фактической.

Меня зовут Фела, и я умерла в апреле сорок третьего – среди толпы ни в чем не повинных людей,

а причина тому – ненависть.

Всех нас убила ненависть Адольфа Гитлера.

***

Я умерла некрасиво — не так, как я хотела бы умереть. Смерть вообще, если честно, красивой не бывает — это всё предрассудки и выдумки. На самом деле она выглядит до того жалко и уродливо, что у меня холодеют руки и от усталости хочется содрать с себя кожу.

Не-ет, я не хотела так умирать – болезненно, чрезвычайно худой, с торчащими сквозь кожу костями — как будто вот-вот, и они прорвутся наружу; голодной и грязной, трясущейся то ли от холода, то ли от лихорадки. Я не хотела так умирать — унизительно сгорбившись и стоя спиной к оружию, направленному на меня.

Я вообще не хотела умирать, если уж на то пошло.

Когда я оглядываюсь назад и спрашиваю себя, где же ошиблась, во мне просыпается надежда. Пустая, глупая, напрасная. Ни разу себя не оправдавшая. Просыпается в возвращающейся боли и остром осознании: во всем виновата лишь я и моя бессмысленная уверенность в людях.

Когда я свернула не туда?

Когда искалечила судьбу своей семьи?

Когда началась моя личная война против Гитлера?

Похоже, осенью: когда Варшава стала точкой невозврата, а Палестина – упущенным шансом на жизнь. Или раньше – когда мы, евреи, стали козлами отпущения и на нас можно было спихнуть все несчастья, которые переживала страна? Нет, моя война началась лишь тогда, когда на наши головы свалились страдания и разрушения, каких ещё не знала мировая история, когда стала править политика тотального уничтожения целых народов и полилась первая кровь. Тогда и только тогда ненависть густой, тягучей, обжигающе-смертоносной патокой влилась в моё сердце, не встретив сопротивления.

Ненависть за ненависть – всё просто.

Как же так? Как же так могло случиться, что культурная нация, живущая в центре Европы, допустила, чтобы такой человек и возглавляемая им партия пришли к власти? Почему массы шли за ним? Почему? Должна же быть причина.

В попытках найти ответ я до боли в глазах рассматривала фотографию Гитлера – единственную, что нашла в черно-белой мятой газете; пытливо разглядывала каждую морщинку, каждую черту, силясь понять, что это за человек. Он был не похож на мудрого верховного вождя — особенно смешными были его усики. Они выглядели до абсурдного глупо, дико и противно на его сером лице, вызывая какой-то тупой ступор, неприятный секундный спазм в животе. Голос у Гитлера был скрипучий, и он все время кричал — однажды я случайно наткнулась на радио нацистской Германии и с тех пор с манией одержимого следила за происходящим. Он говорил: «Мы нетерпимы! У нас одна цель, и мы будем идти к ней фанатично и беспощадно до самой могилы!». Нет, он не говорил — орал с истерическим надрывом, хрипя каждое слово с гордостью, вот так:

«МЫ! НЕТЕРПИМЫ! У НАС! ОДНА ЦЕЛЬ! И МЫ! БУДЕМ! ИДТИ! К НЕЙ! ФАНАТИЧНО! И БЕСПОЩАДНО! ДО САМОЙ! МОГИЛЫ!!!»

Все его речи больше походили на собачий лай, и в каждой я слышала безумие – слепое, жестокое и опасное. Совершенное. Его голос почему-то казался мне неживым – как будто он уже давно умер, и каждый день я слышала вопли мертвеца – это порой пугало меня до чертиков, как маленькую девочку, но потом я поняла: лучше бы он умер.

По радио нацисты беспристрастным тоном открыто пропагандировали тезис о всемирном еврейском заговоре и сами верили в эту басню. Они считали насилие неотъемлемой частью политического процесса, но я знала: у некоторых штурмовиков девушки были еврейками, и думала: «ничего страшного не произойдет – раз они любят евреек, значит, не могут ненавидеть всех нас», но все мои рассуждения оказались простой детской глупостью. Однако было уже поздно: я допустила свою первую ошибку.

Отказалась бежать в Палестину.

Кажется, с этого момента я, как глупая рыба, что дважды попадается на одну и ту же приманку, шаг за шагом принимала неправильные решения. Шаг за шагом ухудшала положение своей семьи и сокращала их жизни.

Шаг за шагом поступала так, будто мне нечего терять —

а ведь у меня была хорошая жизнь: в тридцать я вышла за Моше и с тех пор любила его больше жизни. До гроба, в самом прямом смысле этого слова. Мой отец был уважаемым адвокатом, а я — шляпным модельером. В конце концов, у меня было четыре прекрасных ребенка. Я грустила, глядя на те фотографии — мы больше не могли жить так беззаботно, как жили раньше. А самое ужасное то, что мы уже привыкли к такому существованию. Словно это норма.

Всё разрушалось на глазах – неотвратимо и быстро. Нацисты твердили, как безумцы: «Евреев слишком много! Немцы должны быть чистой расой, возвышающейся над другими народами!». Казалось, что хуже уже быть не может, но ситуация обострялась ещё больше. В Германии процветало убийство неполноценных. Больные дети были убиты, потому что не нужны были идеальному государству нацистов. Они гордились собой — гордились случившимся — и это было поистине отвратительно.

До последнего я не знала, что такое страх. Я могла лишь догадываться, представлять, вдумываться в его суть, пока он не начал выдавливать изнутри всю мою уверенность в том, что это чувство – далекое, недоступное — не способно когда-либо коснуться моего закаленного организма.

Терпеть — страшно, но уйти было еще страшнее.

Когда огромные толпы вопили «Хайль?», уже ничего нельзя было сделать. Белёсо-сизое небо плакало и кричало над моей головой – что-то неуловимо гнетущее висело в воздухе 28 сентября 1939 года.

Варшава сдалась нацистам.

***

В Варшаве царит хаос – все арестовывают друг друга, все пугают друг друга тюрьмой, все друг на друга доносят. Я отдаляюсь от семьи – мне кажется, что я осталась совсем одна с этим опустошающим, отупляющим, обгладывающим меня изнутри чувством вины. Я понимаю — от меня прежней остаётся чудовищно мало: лишь имя и разум – отравленный, так и норовящий меня подставить.

В груди горячо и болит: кажется, это всё — неправда.

Теперь каждый чувствует ответственность за то, в чем он ничего не понимает — каждый ненавидит евреев и шарахается от них, как от прокаженных.

Стоя сегодня перед зеркалом, я выношу себе урок: «Когда тебе больно, не подавай виду, потому что когда добивают, это еще больнее». Я не молодая и не старая, но слишком часто и слишком подолгу смотрюсь в него мутными вечерами. Смотрюсь в уставшие глаза и в густую седину на висках — мне кажется, она становится гуще с каждым днём. Я с тоской думаю, что за почти пятьдесят лет жизни так и не научилась держать язык и боль за зубами – и это моя ошибка номер два.

Потому что когда Хелена как бы между прочим сипит в мою сторону «Евреев наполовину не бывает», я больше не владею своим разумом. Ярость – и откуда бы ей взяться в таких количествах? Словно отрава: жгучая, вязкая, неистовая, выстроенная стычками прошлых дней, ослепляет напрочь. Я говорю ей:

— Совершенно верно. Знаете, кому-то надо быть евреем, и уж лучше это буду я и моя семья, чем вы, – смотрю в её бесцветные выпученные глаза и повторяю громче, четко проговаривая каждое слово, как для в конец оглохшей старушки:

— Совершенно верно, Хелена. Только вот я – стопроцентная, чистокровная еврейка.

Наклоняюсь к ней вплотную, чувствуя, как лицо обжигают слезы, и продолжаю доверительным злым шепотом:

— Не наполовину – вся. И есть у меня одно достоинство: я уважаю свои корни. Это у меня врожденное — и, взглянув в её глаза в последний раз, ядовито добавляю: «еврейское».

Я ухожу, и больное воображение рисует в моей голове очередную картину: мне в спину комками летят все её доносы, написанные корявым почерком на жёлтой бумаге. В шею вонзается острым углом «Хочу сказать, что госпожа Галек никогда не отвечает на немецкое приветствие «Хайль Гитлер», а в затылок прилетает металлическое и тонкое «По-моему, госпожа Галек ведет себя подозрительно. О вышеупомянутом сообщаю, потому что у неё еврейская внешность». Только вот разница между настоящим и фальшивым в том, что это не бред, не кошмар и не шутка.

Это жестокая реальность, и в ней я снова предаю свою семью.

Когда я возвращаюсь домой, меня охватывает отчаянная ярость – я хватаю одежду и принимаюсь торопливо нашивать на неё еврейские звезды. Дети смотрят на меня с удивлением и каким-то неверием, задают вопросы, из которых я выхватываю отдельные слова, не в силах соединить их в предложение. Нервы на пределе – мне плохо, мне трудно дышать. Мне больно за маму, папу, мужа и детей. За сестру, подругу и всех евреев на планете. Эта боль душит меня изнутри, стоит тугим комом в горле, разрывает на части. Мне хочется выйти на улицу и закричать так, чтобы услышал весь мир – «я еврейка и это ровно ничего не меняет: я достойна нормальной человеческой жизни!». Меня трясет — взгляд Моше колет внутренности ледяной крошкой. Он ничего мне не говорит, только смотрит с жалостью, опаской и болезненной нежностью, криво улыбаясь. Мне от этого тяжелее в сотни раз, но я иду до конца, ведь не надеть звезду — значит предать тех, кто её наденет.

Я в сотый раз шепчу Моше в губы — «Прости, если сможешь».

В конце концов, мне не впервой нарушать обещания.

***

Я узнаю настоящий холод и голод, когда в ноябре нас переселяют в Варшавское гетто. Мы имеем комнату в доме, где живут еще несколько семей: еда скудная, и нам больше некуда податься — мы проводим там целые дни. Мне кажется, что я схожу с ума: меня не покидает чувство опасности; я превращаюсь в дикое животное, которое ожидает смерти, завидя чёрную нацистскую униформу. После их вторжения в этот дом вся комната кажется мне неуютной – промозглой, убогой и безнадежно испорченной. Глупо, наверное: стены те же, буфет на месте, под ножкой стола бумажка, сложенная в три раза, чтобы не качался, а чувство чужеродности, слепой жуткой паники не покидает.

В то утро у меня страшно замерзли ноги – я не спала, по привычке встав за десять минут до рассвета и натянув одеяло до подбородка. От резкого, пронизывающего до костей громкого звука у меня внутри все замерло и отказалось шевелиться. Это были штурмовики — они ворвались в наш дом и начали всё крушить. Их было две группы: первая сломала всё, что могла, и ушла, а вторая вломилась позже. Один из нацистов сказал мне:

— Ты женщина, значит, слабее. Бессмысленно сопротивляться. Еврейка, – он выплюнул это «еврейка» с такой ненавистью, что мне стало страшно. Я боялась боли, которую мог причинить его крепкий кулак, но меня лишь швырнули в угол. Это было так неожиданно, сильно и незаслуженно, что я ничего не сказала и не сделала — только очень удивилась.

Когда штурмовики ушли, я подползла к Моше – его выволокли из комнаты и избили неизвестно за что. Наверное, за то, что попался им под руку. Он лежал с полузакрытыми глазами и тихо стонал, держась за живот. Я была в состоянии абсолютного шока — случившееся выходило за рамки моего понимания. Мы не знали этих людей, мы ничего им не сделали — они просто пришли и сделали то, что посчитали нужным.

Моше горько, вымученно улыбнулся, видя мое недоумение. Он вдруг сглотнул и торопливо заговорил глухим надтреснутым голосом:

— В тридцать третьем штурмовики ворвались в наш дом, схватили отца и вместе с другими евреями отвезли на стадион. Там их заставили есть траву — рвать её зубами и жевать. Отец мне об этом никогда не рассказывал: я узнал от его соседа, – он помедлил, — понимаешь, всё это было сделано для того, чтобы нас унизить, показать, что мы — люди низшего сорта. А ты, Фела, всё молишься, плачешь и ждешь чего-то — это бессмысленно, милая.

Он сказал мне:

— Это не люди, Фела, это… чистое зло.

***

А потом моя некрасивая история закончилась – нас поймали во время последней облавы и отлучили от детей.

Видит Бог: не хотела я так погибать — иссохшей старухой, отвратительной женой и матерью, несчастной еврейкой. Я вообще, в принципе, умирать не хотела, а если бы и умирала – то непременно раньше всех. Глядя в глаза своим детям, с улыбкой и всей любовью, что во мне есть. Благословила бы их и скончалась счастливой. Но что толку об этом говорить? Сейчас я, полубезумная, погибаю – совсем не так, как хотела, — и мои глаза видят лишь ржавые каркасы труб над крышами, молящие о помощи, словно костлявые руки. У меня в душе – какое-то неясное, мутное отвращение, неизвестно на кого направленное – такое, что плеваться хочется. Мерзкое, прилипшее намертво, гнусное и муторно-грязное. Такое, что от мыслей о скорой смерти становится даже приятно. А Моше рядом — такой живой, несмотря ни на что: живой-живой-живой. Я не имела никакого права так безжалостно с ним поступать, но именно по моей вине он через каких-то несколько секунд отдастся в руки смерти. Черные глаза больше не посмотрят на мир с такой опаской и больше не посмотрят на меня — с болезненной, сжимающей сердце любовью.

Я вспоминаю мой родной Закрочим и не хочу больше ни о чем думать. Видно, последние пять лет моей жизни я слишком много и слишком долго терзала себя мыслями – сейчас мне не терпится спастись. Искупиться, освободиться, самоуничтожиться.

До меня доносится отчетливый хлесткий щелчок. Я чувствую – вот оно, сейчас все кончится, и моя душа затеряется в этих глухих квадратах дворов. Я порывисто ищу глазами Моше – «прости меня, моя любовь» навсегда останется вековой пылью на моих губах. Когда-нибудь я превращусь в пепел и ветер – как и хотела — и осяду на его волосах копотью — почти святой, почти себя искупившей.

Что-то щёлкает – может внутри, может в нацистском оружии – я и сама не знаю.

От меня останется две вещи – неприятное, бесформенное, разлагающееся тело и мои дети. А в них – моё сопротивление. Ожесточенное, болезненное, еврейское.

Прощай, Адольф Гитлер. Ты был тем еще ублюдком.

Смешно и подумать, что ты выиграешь эту войну.

Гурьянова Софья Олеговна
Страна: Россия
Город: Уфа