XI Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 14 до 17 лет
Мелодия души

Это случилось пятого ноября, в третьем часу ночи по московскому времени.

***

— Что-то не так с этими убогими часами, висящими над входной дверью в мою палату. Не в том дело, что их невзрачная, некогда белая оправа взывала к тоске, стоило лишь на неё взглянуть. И не в том дело, что стрелки, точно издеваясь, наворачивали круги по циферблату так лениво и непринужденно, что даже тошнило. Да и приглушённое, непрестанное тиканье меня, на удивление, не раздражало. Дело вот в чём: у меня при виде этих часов каждый раз возникала мысль о неисправности местного времени. У всех людей в сутках двадцать четыре часа, а меня здешнее время будто бы обманывало. Я просыпаюсь и знаю, что впереди целый день и времени, значит, должно быть много. Но я его даже не чувствую. День идёт, а время в нём застыло, словно вода, скованная холодом, обращается в лёд. Вероятно, меня и моё время сковала больница… Уездная больница N-ской губернии. — врач всё больше и больше хмурился, читая вслух записки из дневника своего пациента. — Ну и чепуха! Лев Аркадьевич, Вы с ума сходите, голубчик мой. Давайте-ка ручку сюда… Сейчас мы укольчик сделаем, и Вам полегчает, уж поверьте…

— Что-то не так с моими часами. А ведь часы даже не мои… — Болезненно отзывался Лев Аркадьевич, глядя в пустоту и совершенно не замечая совершаемых врачом манипуляций.

***

А я, Лев Аркадьевич, возвращаюсь к повествованию, которое никто, к прискорбному сожалению, в этой примитивной клинике не оценил.

Больше всего огорчает, что пробуждение от темных, вязких кошмаров сказывается физически. В такие моменты, несмотря на одурманеность сном, понимаешь, насколько ты нестабилен и болен. И уже не хочется ни спать после такого пробуждения, ни начинать день. Просто ни-че-го.

Врач на днях сказал, что такая побочка вполне возможна от количества лекарств, ежедневно бороздящих мои вены и поступающих вновь и вновь через катетер.

От этого, конечно, не легче.

Поглощающая сознание тьма, вынуждающая просыпаться в холодном поту последние двенадцать ночей, постепенно атрофирует моё желание продолжать своё бренное существование.

По этой причине я прекратил попытки возвратиться ко сну после каждого такого пробуждения. Куда проще пройтись, шатаясь от слабости, по ночным больничным коридорам в компании капельницы с поскрипывающими колёсиками и, так сказать, нагулять сон, чем добровольно возвращаться в холодные объятия мерзкого сновидения, производящего на меня столь болезненное впечатление. Благо, была такая возможность. Медсестры этой захолустной больницы, в коей мне посчастливилось очутиться, частенько жертвовали во имя доброго сна ночными сменами. С двух часов ночи до пяти часов утра хоть эстафеты с капельницей бегай и никто тебя не услышит и не поймает, и в психиатрическое отделение не переправит. Счастье, да и только. Лишь бы умереть посреди ночи какому-нибудь умалишённому философу не приспичило.

***

Пятое ноября тысяча девятьсот восемьдесят пятого года.

Тринадцатая ночь.

Как и в первую ночь кошмаров я проснулся, не имея никаких сил справиться с нервной дрожью. Я приподнялся на кровати, боясь с нее свалиться — голова, казалось, налилась железным расплавом и была столь тяжёлой, что малейшее моё движение могло привести к моментальной потере равновесия. Я вытер застиранной простынёй влажный лоб и медленно спустился со скрипучего матраса, запрятав озябшие ноги в казённые тапочки. Взяв капельницу на манер посоха древнего волхва, я направился к выходу, преодолев немыслимо огромное в тот момент для меня расстояние.

Старая деревянная дверь отворилась со скрипом проржавевших петель. Поглядев то в одну сторону, то в другую, я уверился, что коридор абсолютно пуст, а значит нисколько не против разделить со мной полуночное одиночество.

Пожалуй, я не сошел с ума за последние пару недель лишь благодаря привычке романтизировать совершенно непригодные для этого светлого чувства вещи. Больничный коридор наполняла прохлада, сквозняком ползущая по полу. Начало ноября как всегда ознаменовалось всеобщим ознобом и предчувствием скорой зимы. Плитка, натертая хлором, отбрасывала едва сияющие пятнышки луннного света на обшарпанные, скруглённые к верху стены. Иногда я поднимал глаза к потолку, чтобы отыскать покой в его матовой белизне, сонно поникшей в тени. Затем я продолжал бесцельно ползти, проходя сквозь светящиеся оконные проекции. Тоскливо, но приятно было бродить среди себя изживших давным-давно дверей, местами треснутых стёкол и арок, переживших не один развал государства. У меня всегда была ужасная слабость к прекрасным, но печальным вещам.

Ночь полна раздумий. Все осуждали жизнь, но никто не хотел умирать, и все, так или иначе, искали спасения в этих стенах, навечно впитавших в себя запах хлорки, медицинского спирта и съедобного кипятка. И сколько же боли вокруг, и как её не замечать, когда находишься в самом её эпицентре?

Призрачная волна печали окатила меня с ног до головы. Я мог слышать изнывающих матерей и мужей, кричащих от боли детей и раненых солдат. Их голоса стали нотами одной мелодии, что далёким эхом звучала в моих ушах.

Неужели только в моих ушах?

Нет, я определённо чувствовал, как она растекается по кафелю и струится в воздухе, я мог нащупать ее, почувствовать пальцами силу, от которой сердце замирает, а после начинает биться в такт!

Оставалось её узреть…

Я отыскал лестницу, судя по обилию пыли, давным-давно забытую, но по какой-то неизвестной причине незапертую. Она вела в заброшенное правое крыло, не первое десятилетие нуждавшееся в реставрации.

Я шел по пятам самой лирики, обремененный лишь капельницей и неудобными тапочками. Я, кажется, совсем позабыл о безопасности. Могла ли меня слышать какая-нибудь медсестричка, страдающая от бессонницы? Больше всего в жизни я в тот момент рассчитывал на врачебную халатность.

Я поднимался всё выше и выше, пока над головой не показалось великолепное окно, двойное стекло которого благополучно забилось грязью и поросло изумрудной плесенью. Овальный свод его упирался в крышу с пробоинами, а сквозь них сочился мягкий луннный свет, пронизывающий насквозь умиротворённое течение пыли.

До чего же увиденная мной картина походила на сон… Кажется, самый прекрасный сон в моей жизни.

В белоснежном шлейфе небесного светила укрылось дитя моей ночной печали. Её русые кудрявые локоны светились точно ангельский нимб, обрамляя мягкие черты мраморно белого лица. Губы изогнулись в едва заметной улыбке, глаза покойно сомкнуты. Весь её вид выражал духовное блаженство.

А на плече скрипка и в руке, точно волшебная палочка, смычок, любовно ласкавший струны.

Чем ближе я подступал к ней, тем отчётливее слышал ритмичные удары и ощущал их вибрацию стопами. Каждый взмах смычка — капля и волна от её падения. Каждая третья нота — удар.

Ясная, пронизывающая чистым звучанием мелодия — биение.

Она — сердце.

И сердце замерло.

Я и не заметил, как оказался со своей несчастной капельницей в десяти шагах от этого чуда.

И как тишина способна быть столь оглушающей?

На миг мне показалось, что моё сердце перестало биться.

Я знал, что к ней так же бесполезно тянуться вожделеющими прикоснуться к небесной красоте руками, как пытаться зачерпнуть звёздное небо кухонным ведром. Просто знал. По этой причине не стал подходить слишком близко, боясь, к тому же, спугнуть чудо. Что это, если не чудо?

А глядела она прямо в душу, ровно и всепроникающе.

— У Вас в глазах печаль.

— Ночь ведь…

— Ночь? — просто и даже как-то безучастно спросила она, точно отозвалось эхо.

— А Вы не могли бы улыбнуться? А то на улице темно…

— Смешной Вы… — улыбнулась.

— Может быть, но самую малость. — улыбнулся я в ответ. — А что Вы играете, если не секрет? Моцарт, Чайковский, Шопен?

— Сердце.

— Что, простите?

— Вы ведь догадались.

— Но как…

— А разве это так важно? — ответила с той же светлой улыбкой, не требуя ответа.

— Ночь — время для важного. Вам так не кажется?

— Кажется.

— А играете божественно, надо сказать.

— Играю, пока бьётся.

Я лишь заворожённо глядел.

— А Ваше ради чего бьётся?

— Что?

— Ваше сердце ради чего бьётся?

— Я, право, не знаю, что Вам ответить…

— Моё, если честно, давно уже не бьётся.

— Как же?..

Мраморная кисть откинула край летящей ткани, обнажив центр грудной клетки. Сквозь прозрачную кожу проглядывали вены, до странного похожие на провода, и что-то едва заметное, выпирающие, определённо квадратной формы.

— Кардиостимулятор?

— Угу. Недавно установили, но он не приживётся.

— Как же так? Неужели ничего нельзя сделать?

— Можно.

— Ну так…

— Играйте, пока можете. Другого смысла ни в вашем, ни в стальном сердце нет.

— Да как же так!..

— Я Вам кое-что покажу.

Лёгким движением она положила инструмент на предплечье. Движение — нота. Второе движение — удар. Третье — несколько нот. Четвертое —удар, вслед за ним — ещё один. Пятое — мелодия. Шестое — чувство. Седьмое — всезатрагивающее бьение. Восьмое — сияние. Сияние вечности. Радость и покой озарили лишь богом незабытую дырявую крышу и раем показалось место, наполненное мелодией судьбы человеческой. Ранимое и мягкое — таким было её сердце, что билось из последних сил.

Тишина.

В одной руке смычок, в другой — скрипка. Обе протянуты ко мне.

— Вам понравится. Вы только старайтесь не бросать. Поверьте, не пожалеете.

— Играть? — как-то глупо от неожиданности уточнил я.

— Жить. Это, впрочем, одно и то же.

— А как же Вы?

— А у меня другая скрипка будет, просто чуть попозже и не здесь.

А я, по-детски пораженный, не мог оторвать глаз.

— Примите.

— Благодарю…

Едва инструмент лёг в мою ладонь, послышались громкие, бойкие удары. Солнце залило огромный наш чердак и ослепительно белым стало всё вокруг. А сердце билось всё громче и громче, что, в конце концов, стало тяжело дышать.

И я проснулся.

***

— Очнулся! Ну, слава богу! Не утро, а кошмар какой-то!… — сетовала пожилая медсестра с седым пучком на затылке.

— Что, простите?

— Чуть не потеряли Вас, батюшка. — восклицала она, протыкая вену новым катетером. — Вы зачем же иглу вынули? Мы Вас добудиться не могли!

— Людмила Николаевна, помилуйте. Человек впервые за две недели уснул. На кой чёрт Вы его разбудили? Спал бы себе дальше. — Возмущался вошедший мужчина средних лет в белом халате, попеременно зевая. — Щёчки розовые, пульс… Да вы гляньте, аритмия. Еле билось же… На поправку пошел, вы гляньте…

— Кто-то пошёл, а кто-то ушёл, Егор Ефимыч…

— Ainsi va la vie, Людмилочка Николаевна, ainsi va la vie. А Вы, мой хороший, молодец. Чтоб дальше так бойко билось, понятно Вам? За жизнь надо бороться, надо биться, пока можете. Кто-то не может, а Вы можете. Писать можете? Можете. И жить как-нибудь тоже сможете. Так, а это у нас тут что?

На прикроватной тумбе одиноко лежала скрипка, сбоку — смычок.

— Голубчик, Лев Аркадьевич, ну и откуда это? Я же Вам доходчиво объяснял: без моего спросу никуда! Ну доходчиво же! Откуда она у Вас?

— Подарок, Егор Ефимович… — не веря своим глазам, прошептал Лев Аркадьевич.

— От кого?

— А я, кажется, знаю, от кого… — шмыгнув носом, обронила медсестра.

— От кого же?

— Скрипачки Сони из тридцать третьей палаты, прямо над нами. — медсестра резким движением смахнула слезу.

— Егор Ефимыч, — послышался уставший женский голос из коридора. — В морг?

— Да, пожалуй. Куда же ещё? — Людмила Николаевна разразилась настоящим дождем. Молодой, но поседевший в висках Егор Ефимович легонько приобнял пожилую смотрительницу. — Ну-ну, что Вы так?

— На пенсию пора, ей богу. Она так красиво играла… И не поймёшь, Соня это, или призрак из соседнего крыла…

— Людмила Николаевна, какие ещё призраки? Непозволительное для врача суеверие! Даже для медсестры!

— Суеверие — суеверием, а слухи ходят со времен Великой Октябрьской революции. Будто бы юную скрипачку привезли с острой сердечной недостаточностью. Спасти не смогли, так и пропала, а скрипка осталась. Через лет двадцать привезли девочку с той же проблемой и — представьте себе — скрипачку, потерявшую свой инструмент. Тот врач был своего рода новатором. Придумал какой-то аппарат, запускающий сердце с помощью электрического тока. Ситуация была критическая, девочка — сирота, согласия никто не мог дать. Ну, врач и решился…

— И, как прошло? — с невыразимо округленными глазами вмешался Лев Аркадьевич, обхвативший инструмент мокрыми от пота руками.

— Протянула пару недель. Я тогда едва училище закончила… Сидела в ординаторской, перебирала истории болезней. Глухой ночью наткнулась в кладовой на скрипку. Решила отнести девочке, чтобы хоть какая-то радость была. Так та играла двенадцать дней во флигеле — ещё тогда рабочем. Там раньше зона отдыха для раненых была. Все её слушали. На тринадцатую ночь скончалась. Скрипка пропала. Кстати, очень на эту похожая… — Людмила Николаевна стеклянными глазами рассеянно поглядывала на рыжеватую скрипку, пропавшую под сгорбившимся Львом Аркадьевичем. — Хотя, они все друг на друга похожи, скрипки эти… Всего не упомнить… — Сентиментальная медсестра вздрогнула в объятии главврача. — Бедная Сонечка! — и в слёзы.

Минута молчания.

— Егор Ефимович, Вам скрипач нужен?

— Лев Аркадьевич, ну и куда мы Вас? В правое крыло, что-ли, во флигель этот несчастный?

***

С тех пор Лев Аркадьевич играл по выходным для больных в уездной больнице N-ской губернии. Одна внимательная медсестра (такая всё-таки была в рядах медперсонала) во время ночного обхода не раз замечала, как Лев Аркадьевич украдкой покидал отведённую ему комнатку, чтобы пробраться в правое крыло старой больницы. Она не препятствовала ему, хотя и толком не понимала, для чего по ночам он в одиночестве играет незнакомую ни для кого тоскливую мелодию, да ещё и на заброшенном этаже с прогнившими досками. А вдруг упадёт на него что-нибудь или он сам провалится? И кто за него в ответе будет?

Но играл Лев Аркадьевич, стоит признать, мастерски. Брал прямо-таки за душу. И не один раз во время его игры врачи вытаскивали пациентов, что называется, с того света. Наверное, так уж хорошо он играл, что стоило задержаться и послушать…

Комиссарова Варвара Андреевна
Страна: Россия
Город: Батайск