XI Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Ефимова Анастасия
Страна: Россия
Художественные переводы
Категория от 14 до 17 лет
Marion Coutts «The Iceberg»/ Мэрион Куттс «Айсберг»

«The Iceberg» is not a novel, but a memoir of sorts on art, work, death and language. The book is Coutts’ response to the diagnosis, illness and death of her husband, the art critic, Tom Lubbock who died of a brain tumour in January 2011. The tumour was located in the area controlling speech and language and would eventually rob him of the ability to speak. In short bursts of beautiful, textured prose, Coutts uses words as a weapon against loss.

 

«The Iceberg ». Chapter 1

 

So. As happens, the future eats the present without sentiment and with straightforward hunger. We are in a position to know. Tom is speaking to me less. We   agree. In the automatic formulation of speech, the consciousness that flies out in straight parallel with the word is under strain. Attention and great effort of thought are required and even that may be not enough. The strain fluctuates but at root now it is permanent.

The way his intellect is made manifest through language is being destroyed. Great chunks of speech are collapsing. Holes are appearing. Avenues crumble and sudden roadblocks halt the journey from one part of consciousness to the other. He strings words together like ropes across voids. He is a master improviser, an artist of the swing from thought to word. Optimism, content, publication, orchestra, ladder. Yesterday those words were lost and could not be summoned up or spoken. He got them back today through trial and care but will they be lost again? He never panics. What would it be like if he did? And what happens when those words are lost entirely? No optimism, no content, no publication, no orchestra, no ladder.

His vocabulary is filleted. The lapses may be temporary. After a time he can track them down but they are no longer to hand. As I write –no longer to hand – the words are to hand. I know what they are. I know what they mean without thinking about them. I know what order they go in and how to spell them. I know that I can use the phrase to hand without referring literally to my own hand. This is no longer his experience. Spelling goes awry or syllables get switched or a likely sound is substituted. The complexity of the problem is so intricate as to be scarcely graspable: sometimes minuscule, like drop‐out in a piece of digital music, or then surreal, like the wholesale cut.

We are having lunch in the cafe in the park and as we eat he relates a conversation he had yesterday with Mark. He had said to him – «Talking used to be such fun». When I hear this I lower my face on to the white disc of my plate and rest my forehead on its surface. It is a comedy gesture, a side step. I cannot risk a straight one.

«Talking used to be such fun. » We met in conversation at a party. I’d been in London for only a year after leaving Holland. I had ditched my old happy life with some discontents in search of a new happy. I had a horrible studio in King’s Cross, a parttime job and an idea about what I wanted to do. With no optimism for the party I had come north on my bike in a spirit, not so much of hedonism but puritanism – much closer to my heart – thinking that socialising in this period of mild drift would be better for me than sitting in my bedsit. The bedsit was often reason enough to propel me out into the night and I was still new enough to be thrilled at cycling across the city in the dark.

I didn’t know many there, the hostess, one other and a couple of faces. But I could see that the company was most interesting around him. Tom was drinking happily with a long start on me and not worried about the road home as he lived opposite. What our content was I’m not sure, but the other talkers, a woman and another man, receded. The surface of the table was dotted with foil tops from wine bottles, corks, cigarettes, bits of snacks, spoons, orange peel, and as we talked his hands were always fiddling with this or that detritus: underscoring a point, rolling a cigarette, pushing things around, orchestrating the surface in front of him like a map or a tabletop battle, not really looking at me too much but concentrating on what we were saying. So we began in words. The next day, at twelve o’clock, he called me.

In the space of the last month, words and meanings have been presenting themselves above the surface of the still pool of our existence as if the water that has been evaporating all along had suddenly reached a point where it was noticeable. We are being laid bare. Our waters are receding. Faint white rings of past levels lime the walls.

Wordlessness is a symptom of the object ‐ tumour ‐ thing but hand in hand with it is a symptom of its host. Through the last eighteen months he has been producing regularly each week two pieces, 1,500 words and 1,000 words approximately. This is the minimum. Sometimes there is much more. These articles involve going out in the world, looking at artwork, exhibitions, thinking about them and making sense of them. His pieces remain lucid, original and to the point. Funny. His style, always telegraphic . He is in danger of self‐parody: full stops, commas, dashes and truncations flash and dot all over the text. Here everything flows like language. The work is coherent. It sites itself in the world of legibility and insight. Its aim is to communicate clear things wonderfully well. You can read them. No one would ever know.

In desperation Ev and I go to the Diana Memorial Playground.

He is in my sights.

«C’mon. Play, he says, turning to look at me. Play».

«I’m sad».

«You can be sad and still play».

Trailing Ev as he tacks through the sand, I light up to watch him and I despair as I think of Tom not having this experience now and Ev not having the experience of him to come. It’s the same world in the same moment of the world. Dying atoms are contiguous with living atoms but their mass is much heavier, of a weight. Ev chases bubbles from a machine shaped like a gun. Look, Mum, stars, millions of stars!

 

 

«Айсберг» — это не роман, а своего рода мемуары об искусстве, работе, смерти и языке. Эта книга — ответ Мэрион Куттс на диагноз, болезнь и смерть ее мужа, искусствоведа, Тома Лаббока, который умер от мозговой опухоли в январе 2011. Опухоль была расположена в той части мозга, которая отвечает за речь и язык, и, в конечном счете, отнимает у него способность говорить. В кратковременных вспышках красивой, текстурированной прозы Куттс использует слова в качестве оружия против потери.

 

«Айсберг». Глава 1.

 

В самом деле. Так случается, что будущее пожирает настоящее с исчерпывающим голодом, не обращая внимания на чувства. Мы можем узнать каково это. Том говорит со мной все меньше. Мы соглашаемся. В автоматической постановке речи сознание, что вылетает в прямой параллели со словом, находится под напряжением. Для этого необходимы внимание и большое усилие мысли, но порой даже их может быть недостаточно. Напряжение колеблется, но в корне остается постоянным.

Путь его интеллекта проявляется через разрушение его языка. Большие куски речи проваливаются. Возникают дыры. Проспекты рушатся, и внезапные контрольно-пропускные пункты останавливают поездку от одной части сознания к другому. Он натягивает слова вместе, словно веревки через пустоты. Он – мастер импровизации, художник колебания от мысли до слова. Оптимизм, содержание, публикация, оркестр, лестница. Вчера эти слова были утеряны и не могли быть произнесены. Он вернул их сегодня посредством испытания и заботы, но ведь они будут потеряны снова? Он никогда не паникует. Но на что это было бы похоже, если бы он паниковал? И что произойдет, когда те слова будут утеряны полностью? Нет оптимизма, нет содержания, нет публикации, нет оркестра, нет лестницы.

Его словарный запас расчленен. Словесные провалы могут быть временными. Через некоторое время он может разыскать их, но они не будут под рукой. Как я пишу – не будут под рукой – слова к руке.

Я знаю, что это такое. Я знаю, что они, слова, подразумевают, не думая об их прямом значении. Я знаю, как их произносить и как их правильно их записать. Я знаю, что я могу использовать фразу «к руке» не обращаясь буквально к моей собственной руке. Это более не для него. Правописание спутывается, или слоги меняются местами, или же вероятный звук заменен. Сложность проблемы невероятно запутана: иногда мизерна, как дроп-аут в части цифровой музыки, или ирреальна, как сокращение оптовой торговли.

Мы обедаем в кафе в парке, и его связывает вчерашний разговор с Марком. Он сказал ему: «Говорить раньше было так весело». Когда я услышала это, я опустила лицо в белый диск моей тарелки и прикоснулась лбом к ее поверхности. Это – комедийный жест, шаг в сторону. Я не рискнула внести ясность.

«Говорить раньше было так весело». Мы встретились за разговором на вечеринке. Я была в Лондоне лишь год после отъезда из Голландии. Я бросила свою старую счастливую жизнь с небольшим недовольством в поиске нового счастья. У меня была ужасная студия в Кингс-Кроссе, работа с неполной занятостью и идея, которую я хотела воплотить. Без особого оптимизма я приехала на север на моем байке в духе, не столько гедонистическом, сколько пуританском – наиболее близком моему сердцу – думая, что социализация в этот период умеренного дрейфа будет лучше для меня, чем заседание в четырех стенах. Моя жилая комната часто была достаточной причиной для того, чтобы я ушла в ночь, это было еще новым для меня, и я была взволнована, когда ездила на байке по городу в темноте.

Я знала не многих здесь, — хозяйку гостиницы и еще одно или же пару лиц. Но я видела, что самая интересная компания была вокруг него. Том пил счастливо, долго, как по мне, и не беспокоился о дорожном доме, поскольку тогда он еще жил напротив меня. Я не уверена что именно в нас было такого, но другие любители поболтать, как мужчины, так и женщины, отступили. Поверхность стола была усеяна верхушками фольги от винных бутылок, пробками, сигаретами, частями закусок, ложками, апельсиновыми корками, и, когда мы говорили, его руки всегда играли с тем или иным элементом: подчеркивание мысли, скручивание сигареты, третирование вещей, организация поверхности стола как карты или настольного сражения, в действительности он не слишком много на меня смотрел, но концентрировался на том, о чем мы говорили. Таким образом, мы начали со слов. На следующий день, в двенадцать часов, он позвонил мне.

В течение прошлого месяца слова и значения представляли себя на поверхности тихого пруда нашего существования, как будто вода, которая, испаряясь все время, внезапно достигла точки, где это было ощутимо. Мы раскрываемся. Наши воды отступают. Слабые белые кольца прошлых уровней белят известью стены.

Бессловесность – признак объекта – опухоли – вещи, симптомы которой идут рука об руку со своим хозяином. В течение прошлых восемнадцати месяцев он писал статьи регулярно, каждую неделю по две части, — 1,500 слов и 1,000 слов приблизительно. Это — минимум. Иногда бывало намного больше. Эти статьи погружают в уходящий мир, заставляют смотреть на произведение искусства, выставки, думать о них и понимать их. Его части остаются понятными, оригинальными, и к делу. Забавно. Его стиль, всегда телеграфный. Он подвергается риску самопародии: точки, запятые, дефисы, и вспышка усечений, и точка на всем протяжении текста. Здесь все течет, как язык. Работа последовательная. Это помещает самого себя в мир четкости и понимания. Его цель состоит в том, чтобы рассказать необычайно замечательно ясные вещи. Вы можете прочитать их. О них никто даже не знает.

В отчаянии Эв и я идем на Детскую площадку Дианы Мемориэл.

Он находится в моем поле зрения.

«Давай же, играй» – говорит он, оборачиваясь, чтобы посмотреть на меня – «Играй».

«Мне грустно».

«Ты можешь быть грустной и все еще играть».

Следя за Эвом, за тем, как он копается в песке, я сияю, смотря на него, и отчаиваюсь, поскольку я думаю о Томе, у которого никогда не будет такого опыта и об Эве, который никогда не увидит его снова. Это — тот же самый мир в тот же самый момент мира. Умирающие атомы смежны с живыми атомами, но их масса намного больше веса живых атомов. Эв преследует мыльные пузыри, вылетающие из игрушечного пистолета.

«Смотри, мама, звезды, миллионы звезд!»