«Сначала была вода», — так говорят. Говорят, что вода та была черная, цепкая и холодная, говорят, что была она будто бы всегда, зародившись далеко до мира появления. Говорят, упали тогда изломанные, старые и печальные звезды — так выросла мертвая и седая земля, которой суждено было стать им началом, домом и вечной темницей.
Их народ, — рассказывают, — создала Луна, пусть имя это дано ей было многим позже, да и смысл свой скоро растеряло. Они вышли — родились — из тех самых вод. Вод черных, обласканных Ее серебряными поцелуями и тишиной мира, взросшего сотни лет назад, но лишь теперь пробудившегося. Они, — говорят теперь, усмехаясь холодно, — были тогда юны, слепы и, быть может, чуть испуганы. Их народу было лишь несколько мгновений отроду; ничего не было тогда: ни языков, ни мыслей, ни имен. Было то, что после назовут кровью и душой, разделенное на сотню тел.
Эту сказку о мира рождении и их народа пробуждении Альвару слышать случалось сотни тысяч раз — с самого раннего детства.
Это, с извечной блеклой улыбкой, треснувшей на лице, рассказывала ему матушка, порою срываясь на надрывный шепот, но меж тем улыбаться не переставая; рассказывала, крепко в объятиях, большей ей самой, нежели ему нужных, сжимая; рассказывала, пела, смеялась и утешала.
Это — была их история. История, но не сказка, о Луне, звездах и рождении. О жизни, начале всех начал и свете, явившемся из темноты, но ни грана ее не взявшего. Альвар красивые истории любил всегда, как любил, и мать. Но вот беда: у сказки, матерью столь пылко обожаемой, не было ни границ, ни граней. Она была странна, спутана и чудна в своей вычурной, нарочитой простоте и молчаливости.
Альвар этого не понимал: с матушкой они говорили обо всем, о чем он только мог спросить, и о чем она сама готова была рассказать. Но мог ли? Нет, едва ли — в ту пору слишком уж юн был. Однако и этого было вполне достаточно, чтобы запомнить: в словах его матери никогда не проскальзывало лишь одно — «смерть».
Мать умерла тихо; ему сказали, будто в ней только лишь закончился свет, для жизни столь важный. Альвар не пожелал ни понять, ни принять это, так и не сумев ужиться с диковинной мыслью о том, что ее больше нет. Что она — не вернется, никогда теперь не придет и не улыбнется, обнимая его с вечной любовью и нежностью; не будет историй на ночь, вкрадчивым шепотом рассказанных, лукавых взглядов да попыток без единого слова говорить — одними лишь взглядами. У них ведь почти получалось…
Отец сказал тогда, хмурясь и глаза отводя, что она ушла. Голос его звучал хрипло и ломко, словно что-то ужасно старое и хрупкое вдруг, по его, Альвара, вине разбилось на мириады хрустальных осколков-слез. Этот отцовский тон был ему прежде незнаком и оттого резок и страшен на слух; но ведь в том, что с матушкой приключилось, его вины не было, правда?
Альвар не понимал мира; не понимал ни жизни, ни смерти, ни этого причудливого света. Матушка говорила, что жизнь их длинна и вечна, равна сроку Луны жизни и мира существования, но, запнувшись, раз обмолвилась, будто вечность вовсе не значит «бессмертие». Он не понимал, как один может другого убить, и уж тем паче не желал понять как свет, в тело заключенный, от тоски и печали погаснуть может, унося и жизнь.
Разве были у матушки для грусти причины иль поводы? Разве можно лишь от настроений других умереть — вот так, навсегда? Разве было ли это правильно, было ли справедливо, было ли, одним словом, так, как в легендах и сказаниях обещают: с честью, решимостью и покоем?
На ум, против воли и желания, ответ один приходил: «нет». Его мать была достойна лучшего и высшего, — так ведь в балладах говорить принято? Альвар смысла тех слов едва ли понимал, но зло думать о том было в разы проще, чем на гроб глядеть, в землю погружаемый. Тот самый день, когда все светлое для него будто бы закончилось, он помнит до боли хорошо — как забыть?
В тот день небо было выцветшее и ясное, а воздух — полон горечи трав отгоревших лун лета, выдавшегося на редкость тягучим, липким и удушающе-жарким. Жесткая ткань белых одежд, — цвет скорби, да прощания, пусть ни с тем, ни с другим он тогда знаком не был, — неприятно царапала кожу, но то, как ни странно, было словно бы к лучшему: как отрезвляюще-терпкое напоминание о том, что все это — вовсе не игра воображения или вязкий, черный сон, конца не имеющий.
Отец не сказал ему ни слова, ни разу не посмотрел и будто бы вовсе о присутствии его и существовании позабыл. Альвар не понимал и этого — разве не семья они? Он, на самом-то деле чересчур многого не в силах был понять, к собственному вящему раздражению и, кажется, смятению. Было ли то лишь из-за того, что он слишком уж недолго прожил на этом свете? Альвару хотелось думать, что да.
Матушка говорила: первая ночь их народа длилась столь долго, что многие подумали, было, будто в мире этом небосвод навеки останется темными чернилами разукрашенным, с редкими россыпями далеких, юных звезд. Но вспыхнул первый их рассвет, — первый рассвет его отца и матери, одних из тех немногих, кто был в числе Перворожденных, — и мир переменился, искривляясь и разгораясь диким калейдоскопом красок. Она рассказывала о том рассвете столь часто, что Альвар не мог не запомнить хотя бы из безусловной любви к ней и к памяти уважению. Шептала восторженно, глазами, темных, малахитовых морских глубин чистейшего оттенка сверкая, говорила торопливо, сбивчиво и бесконечно жадно, словно жалея тайком о том, что ни ему, ни ей такого никогда не пережить теперь.
Говорила о белых звездах, золотых сетях да коралловых паутинах, небесный аквамарин трещинами морщин испещрившим, о Солнце — огромном, ослепительно-ярком и столь резко отличного от равного, безмятежного Луны алебастрового лика. Рассказывала, с придыханием, и чудным мутным блеском во взоре, о высоких травах, полных изумрудной крови жизни, о пряных, сладких цветах, мокром морском песке, вдруг оказавшимся светлым и пестрым, ветре, лесах и рваных, призрачных клочках гор над колкими, пронзительными кронами древ.
Это был новый, неизведанный и щемяще-прекрасный мир, в коем его народу посчастливилось глаза распахнуть и первый воздуха соленого и травянистого сделать. А после они повстречали тех, кого позже величать начнут «людьми».
Их, — с мягкой, изможденной улыбкой, искривившей губы, говорила мать, по голове его, поглаживая, — первым вдали разглядел его отец, Лебион.
Они были иными, но неуловимо похожими: смуглыми, с глазами светлыми и чистыми, резкими и песчано-горячими речами. Их же народ, народ тех, кто матерью считал Луну, был светлокож, тих и темен — взорами, белокаменными лабиринтами мыслей, и тихими, мерцающими да словно хрупкими голосами. Люди говорили, как узнали немногим позже, на странном, глухом и рычащем языке, которого никто из их народца не разобрал, — Альвару про это слушать нравилось отчасти из мысли о том, что и его отец, знающий, как казалось, все на свете, мог чего-то не понимать.
Люди, поколебавшись недолго, предложили чужакам отправиться в их селение, — времена тогда были тихие и мирные, никто и слова «опасность» не знал. Они обучили пришедших многому: охоте на дивных, мимолетных и эфемерных животных, обитающих в лесах; сбору ягод и чудодейственных, лечебных трав; ковке да чеканке оружия, тогда еще лишь для охоты пригодного, да песням и танцам, сказок сложению и искусству лишь слушать, в молчании. А после вдруг все к концу подошло, с ног на голову переворачиваясь: их народу, как стало ясно, стареть и гибнуть от болезни, прозванной «временем» не свойственно.
Люди того не поняли иль понять не пожелали, в испуганной злобе, — Альвар, меж тем, думал частенько, что этого никто из них и сам не постиг, чего уж о людях речи вести?
Их народ, под предводительством отца, ушел, людей покидая. Ушел — был вынужден, как говорят одни, когда другие, кривясь, твердят, будто случилось все из-за отца и меры не имеющих гордыни и гордости его. Об этом Альвар ровным счетом ничего не знал: мать на расспросы лишь хмурилась и губы поджимала, отец только усмехался жестко, таким взглядом одаривая, что больше уж и спрашивать не хотелось.
Итак, их народ ушел из лесов к подножью неизведанных гор, ближе к равнодушной Луне и самоцветам звезд, как никогда ярких. Его отец стал главою, затем — правителем, а после, когда сменилась еще сотня поколений людских, — королем. Их народ разрастался и креп; мир повзрослел в достаточной мере для того, чтобы клинок, прежде лишь крови животных вкусивший, обагрился собратьев кровью, — так было у людей; несколько раз, по слухам, случилось и у них. Но отец, — все говорят, пусть и с разными чувствами, — королем был в равной мере жестоким, сколь и справедливым.
«Он мудр», — горько усмехалась матушка, губы лихорадочно облизывая и взор отводя. Мудр, — мог бы согласиться Альвар, желай он понять в этом хоть что-нибудь. Однако иное терзало, навеки захватив его мысли: «Как? Почему? Кто, ради первых звезд, кто же стал всему первопричиной?…»
Никто, — ровным счетом никто из бесчисленного и вечного их народа! — не знал, кем, иль чем они были созданы, и кто вылепливал этот мир. Думали только, что знают, будто силы черпают из лунного света, а, быть может, всем лишь нравилось думать, что в это они верят и все-все знают, — Альвар так толком и не понял.
Он пытался расспросить матушку, но в ответ получил лишь взор непривычно тяжелый и улыбку кривую, трещиной на совершенной фарфоровой маске хрустнувшей.
Его мать устала, ничего не желала ни знать, ни вспоминать, и безмерно любила отца, пусть отчего-то и мучилась этим, — так звучало то ярчайшее, что Альвар о ней запомнил. А еще руки у нее были нежные и ласковые, пусть правую ладонь рассекала рваная белесая шрама полоса; голос звенящий и цвета не имеющий — пустой и холодный, да дикая путаница теней, сомнений и прошлого в глазах. Она пахла весною, родниковой водой, талым снегом и капелью, солнцем щедро позолоченной.
Она ушла, оставив после себя слишком многое и вместе с тем ничто; ушла, оставив их с отцом наедине в буйном и шумном мире. Альвар стыдился дурных мыслей о том, что простить ее за это не сумеет вовек — отец ведь был столь странен, молчалив и незнаком.
Они были чужие друг другу, пусть во многом и по ее, матушки, вине. Она была щитом, скрывая, а, быть может, и защищая их друг от друга. Быть может.
Альвар своего отца не знал и знать не слишком-то и хотел; единственное, чего он желал: чтобы его мама вернулась, и все стало, как прежде. Пусть странно, пусть чудно и дурно, но знакомо и породному. Он тосковал, не помня смысла этого слова. Он не хотел ответов на вопросы, загадок разрешения и тайн грубого, честного вспарывания — он хотел к матери, да ее историям. Его отец, будто бы, желал в точности того же, мечтая о том, чтобы, как и прежде оставаться лишь мудрым королем и справедливым правителем, но не отцом, не знающим собственного ребенка.
— Расскажите мне о ней, — первое и, быть может, единственное, о чем он отца просит. Просит тихо, стыдливо опустив в пол глаза, и уже готовясь, резкий отказ, получив, прочь убраться. Просит после того, как затихают печальный, душу разрывающий флейты плач, похоронную процессию сопровождавший; просит, не зная, что ожидает услышать и чего услышать желает. Просто просит, лишь оттого, что больше у него во всем мире никого нет.
— О, дитя, — король кривится, и Альвар размышляет, как его стоит называть: «отец иль король»? Это первый их разговор за срок чудовищно долгий, и, чудится, один из самых длинных. — Она была прекрасна. Она была, быть может, лучшей из нас и, бесспорно, уж точно лучше меня… И она, верно, безумно любила тебя.
— Но почему тогда она ушла? — спрашивает почти обиженно, на миг, будто бы забывшись, с кем и о ком говорит. — Почему оставила меня?
— О, думаю, из-за того, что я ее любил чуть более сильно, чем королям положено. — По губам короля змеится улыбка. Страшная, больная и темная, — Альвар кожей чувствует, но только подбородок упрямо вздергивает, прямо в глаза отцу глядя.
Тот смотрит в ответ. Смотрит с лазурной насмешкой и кобальтовой горечью, усмехается совсем не весело с сапфировой тихой яростью и полуночной седой тоскою, молчит, погасив сизый гнев; смотрит-смотрит-смотрит.
«Глаза у него на редкость яркие, — думает Альвар, быть может, впервые в жизни отцовский взор выдерживая. — И чудные — светлые, таких у нас не бывает…»
— Но так ведь не бывает, — робко бормочет он себе под нос. Корона на голове отца из золотых терновых ветвей да рубиновых и малахитовых листьев в свете канделябров блестит причудливо, на краткое мгновение вспыхивая густым ядом свежей крови. — Ну, чтобы слишком сильно… Не бывает ведь, мама говорила, что не бывает «слишком сильно»…
— Твоя мама верила в случай, а не в судьбу. Но на все ведь Ее, Светлоликой, воля.
Отец отворачивается и Альвар допускает растерянную мысль, что это, чудится, тот самый миг, когда пора отец превращается в короля.
— А разве может быть так, чтобы Луна и знала все, что с нами приключится? Это ведь всего лишь Луна, правда?
Альвар хмурится недоуменно, думая, что, кажется, это — нечто из того, чего ему понимать совсем не хочется.
— Быть может и всего лишь, а, быть может, и нет. Мне, дитя, нравилось жить думая, что я исполняю Ее волю и замысел. Но твоя мать предпочитала вере в судьбу и заведомую правильность поступков — мораль, совестливость и очаровательное всепрощение. Как я узнал недавно, последнего удостоился и я.
Губы сами собою складываются в робкую улыбку, пусть Альвар из слов отца понимает не больше половины — и зачем взрослым непременно нужно все усложнить?
— Но она ведь вас любила также сильно, как и вы ее. Это ведь хорошо?
— О. — Король замирает, и Альвар может теперь видеть лишь его ровную спину и сжатые в кулаки руки. — Не знаю, дитя. Она думала, что я того стою. Не уверен, что имею право решать, но, боюсь, выбирая меж ее любовью и покойным равнодушием, я избрал бы последнее. Но, мой сын, это ведь неважно? — отец вдруг оборачивается, цепкий взор, устремляя на него. Альвар в изумлении склоняет голову набок, вновь не понимая, к чему речь идет. — Тебя она любила, любила нас обоих, и это, к счастью, все же навсегда.