Вчера мы с Поэтом вновь едва ускользнули из лап инквизиции.
Он разводит костер из старых черновиков — и, склонившись над слабым огоньком, нашептывает свои причудливые извилистые строфы. Можете мне не верить, но всякое слово, всякий язык или диалект имеют едва уловимое материальное воплощение. Слово Поэта тонкое и изящное, практически невесомое — и огонек тянется к нему, думая, что это живительный кислород.
Все живое тянется к нему — все живое искренне хочет д ы ш а т ь.
С некоторых пор возможность полной грудью вдохнуть лирические изгибы стала роскошью. Говоря точнее, я лично не застала иного времени — мне было суждено родиться в уже оккупированном культурной инквизицией мире. Поэт по своему обыкновению предпочитал не распространяться о прошлом, но в особо мрачные и тяжелые дни мимолетно предавался ностальгии. В такие моменты его слово теряло всякую легкость и начинало душить — душить от тоски, страха и безнадеги.
— Литература мертва. — как-то раз на выдохе просипел Поэт, и мне захотелось плакать. Правду всегда очень больно слышать.
Эта его правда была острее клинков инквизиции, коих только в моей спине было несколько штук. Они отравляют, не дают двигаться, лишают надежды — в конце концов, ты можешь сколько угодно пытаться выцарапать из плоти кривые лезвия, но раны от них не затянутся никогда. Моему спутнику как-то удивительно везло — из каждой стычки с палачами искусства он выходил целым. Мне удача не улыбалась никогда.
Мои руки медленно гнили уже второй год. Я потеряла способность писать.
На стенах пещеры свет играет с тенью, окрепший огонек подрагивает от порывов ветра, Поэт пытается сообразить хоть какой-то ужин из запасов провизии. С улицы доносятся звуки возни и запах дыма. Кажется, мы оба понимаем, что это наша последняя ночь — бежать некуда; мы на краю мира. За нашими спинами бездна.
— Литература мертва. — вторит он вновь.
Я смотрю на огонь и кутаюсь в оборванное пальто на голое тело.
— Нет, — мой голос слаб, но спокоен, — Мы еще живы.