Обстреливают нас уже третий день. С самого раннего утра и до поздней ночи. Над головой свистят снаряды; разбиваясь об землю, грохочут. Сидим уже который день в промерзшем окопе и ничего не можем сделать, орудие наше подорвали давно, ещё на той неделе, ещё и вдобавок наших артиллеристов. Их было жалко. Совсем ещё мальчишки, а один, который снаряды подносил, умел играть на балалайке такие красивые вещи, что все забывали про войну и смерть вокруг. Снаряд громыхнул совсем близко, и я вжался спиной в стенку окопа сильнее, чувствуя через шинель её неровности и холод.
Руками, обхватив, словно первенца, жму к груди винтовку. Пальцы вцепились в дуло и приклад, кажется, что больше не разожмутся. Оно мне и не нужно, хотя, если умру здесь, так пусть все, когда найдут, хотя бы считают что я сражался до конца и погиб героем.
Небо, несмотря ни на что, казалось сегодня на удивление светлым и безоблачным. Оно живёт своей жизнью. Даже природа подстроилась под нас, людей — а небо нет. Светила луна и улыбалась нам всем, сверху вниз: мне, усталому и голодному, напуганному и одинокому в своих мыслях, другим нашим и даже фрицам, которые тратят эту ночь, обстреливая наш несчастный окоп, вместо того, чтобы задрав голову смотреть на небо. Всё же, как это красиво, даже звёзд сегодня необычайно много. Они блестят и мерцают как красивые жемчужины на мамкином ожерелье.
Мамка. Родная и теплая. Как она там? Сеструха помогает по хозяйству? Или уже убежала на фронт добровольцем? Не знаю, писем из дома давно нет, то ли не доходят, то ли не пишут. Нет, это пустые мысли. Пишут, конечно, пишут, просто наверное самолёт с фронтовыми письмами сбили и всё. Живы они. И мать, и сеструха. Сейчас наверное мать пироги печёт с толстым завернутым краешком, они у нее всегда получались похожими на большие вареники с картошкой. Картошка… Вот бы сейчас молоденькую, испечённую в углях, с обгорелой кожицей и привкусом золы.
В животе урчит и как-то неприятно сводит. Я морщусь, и с ресниц спадает тонкий слой инея, освобождая место для нового. Мамаша всегда говорила что я в отца пошёл: такой же высокий, с длинными ресницами; говорила, что девки будут толпой виться подле меня — а не успели, забрали на фронт. Да и до этого я думать о девушках не думал — в школу же ходил, пионером был, даже галстук был, красный. Старался учиться на одни пятёрки, не получалось конечно, но я старался. Старшим помогал, в колхозе мамке.
А теперь какой от этого толк? От этих пятёрок — красных пятен в тетрадях, от ночей проведенных над учебниками. Все умрём одинаково. И с пятёрками и без них. Замерзнем как гипсовые статуи, сжимая винтовку или пачку карт — и пионеры, и ветераны первой мировой, все как один останемся здесь. Зато за родину. Зато за Сталина. Хотя бы бабушки вспомнят, которым я помогал.
С неба падает звёздочка, совсем маленькая, но яркая — такая яркая, что слепит глаза. Я улыбаюсь ей. Губы обветренные, лопаются, на них выступает теплая кровь. Я слизываю её, наслаждаясь теплом. Загадываю желание. К мамке хочу, очень, помоги, звёздочка, отсюда выбраться, и я сразу к мамке пойду. Если надо — под шальную пулю ногу подставлю, но поеду домой. Жить хочу , звёздочка, очень, я же ещё молодой, мне даже девятнадцати нет.
Наверное, она мне улыбнулась или подмигнула, перед тем как исчезнуть за тонкой полоской еловых макушек. Снова все замерло — возможно, фрицы все же заметили эту красоту и решили дать нам передохнуть.
Остальные звёзды, словно заскучав о маленькой, потянулись за нею вниз, окрашивая небо белёсыми полосками от своих заострённых хвостиков. Мелькали, мелькали, застилая собой все чёрное полотно неба. Казалось, что вся темнота отступила.
От такого зрелища я задержал дыхание, смотрел на небо широко распахнутыми глазами и не мог оторваться. Думаю, все остальные тоже сейчас смотрят наверх. Интересно, успевают загадать желание? А несколько? Ну, до того как звезды скроются за горизонтом. Иначе нельзя, желание не сбудется. Я вот не загадываю — одно загадал и хватит, на остальные звёзды пусть товарищи себе сами загадают что-нибудь. У многих невесты, у некоторых даже дети малёхие есть.
Потом свет звезд медленно угасает, и всё становится как прежде, сказка закончилась, и мы снова здесь, на войне. Повисает минута тишины. Потом ещё. И ещё. И так почти десять минут. На пятнадцатой решаем отступать в лес, там больше шансов спрятаться: можно укрыться за тяжёлыми ветвями ёлок и их вековыми стволами.
Увязаем в сугробах — не только я — рядом наш седой старшина вязнет почти по колено, но шагает, пробивая нам дорогу вперёд. Мы плетёмся как пугала, выпотрошенные изнутри, пустые и усталые. Никто не ноет и не хнычет, все и без того знают, как плохо и холодно прямо сейчас.
Останавливаемся на какой-то поляне в глубине леса, скрытой от других плотными зарослями. Валимся в середине, как мешки с картошкой, друг на друга, откидывая вещмешки в сторону и прячась в поднятые воротники шинелей. Снова не двигаемся, замираем, слушаем хриплое дыхание друг друга. Кто-то закуривает.
В темноте начинает мерцать красная звёздочка, постоянно дрожа и извиваясь. Интересно, те падающие с неба звёзды нас услышали? Наверное нет, потому что снова начинают обстреливать наш окоп, правда, теперь уже пустой, с брошенными ящиками из-под патронов и зажженной керосинкой в блиндаже.
Я почти засыпаю. Хотя знаю, что вот так спать на морозе нельзя: во сне всегда тепло, можно не заметить, как замёрзнешь насмерть. Сквозь тонкую пелену дремоты, я начинаю слышать голоса и тихий смех. Это звучит так несуразно, что пару минут я лежу неподвижно, принимая незнакомые голоса за часть сна. Потом понимаю, что под боком никого нет, хотя я точно помнил, что там был Лёшка Сухарев — светловолосый высоченый детина в шинели не по размеру.
Открываю глаза и моргаю пару раз, пытаясь скинуть остатки сна. Вижу только ноги, ниже колен. Вот наши — в солдатских сапогах, а вот другие — тонкие, аккуратные и босые. Девичьи.
Я приподнимаю голову выше, стараясь не хрипеть от гулкой боли, которая растекается по замерзшему телу. Над босыми ногами трепещет подол белоснежного платья или рубахи, расшитой по низу красными нитками. Узоры витиеватые, сложные: вот медведь, а вот волк с распахнутой пастью бежит за зайцем.
Сажусь и рассеянно осматриваюсь, пытаясь убедить себя, что это сон — хороший, красивый сон, полный простоволосых девочек в свободных белых рубашках. Они стоят вокруг наших ребят; по одной, иногда даже по двое на одного. Первая мысль — что это деревенские девчонки. Они часто к нам прибегали, иногда даже приносили еду и теплые вещи, которые сами же и связали. Мотаю головой — нет: до ближайшей деревни почти пять километров, ещё и мороз, они бы не дошли в такой лёгкой одёжке. Да и стреляют немцы нещадно, вряд ли кто-то бы вылазил из погребов — чтобы что? Чтобы поздороваться с нами? Пожелать удачи? Перекрестить? Бред…
Хотя, почти в каждой деревне нас обступает толпа детей — все маленькие не по возрасту, растрёпанные, в каких-то оборванных рубашках, и все разом спрашивают одно и то же. А ты знаешь — и имя. А ты знаешь — и имя с фамилией.
Я всегда неловко качал головой, мол нет — не знаю. Первое время даже эти имена запоминать пытался, записывал на обрывках газет и держал в грудном кармане, думал, если когда-нибудь встречу этого солдата — передам весточку. А потом перестал.
Слишком много детей, братьев и сестёр, слишком много имен и странных примет, настолько, что в какой-то момент я стал забывать лицо собственной матери. Тогда, помню, разозлился, отругал сам себя и перестал слушать детей. Улыбался им, качал головой, но больше не слушал.
Отрывают меня от мыслей пара белых стройных ножек. Я поднимаю глаза вверх, с ужасом понимая невозможность ситуации. На меня смотрит девчонка, хмурая и бледнющая как снег. Она протягивает мне что-то в ладонях, сложенных лодочкой. Я протянул свои руки в ответ только спустя пару секунд, показавшихся мне слишком долгими под острым взглядом серых глаз.
На ладони падает что то мягкое, упругое и едва тёплое. Еда. Откуда? Неважно, главное, что еда.
Подношу ладони к лицу, прижимаю их к губам, но не ем — вдыхаю сладкий запах. Ягоды. Чуть приоткрываю рот, продолговатый плод падает на язык, и я тут же смыкаю губы, отодвигая ладони от лица. Раскусываю ягоду и почти всхлипываю от знакомого вкуса. Вкуса детства, лета и мамкиных поцелуев в щёки. Жимолость.
Странно — она кажется свежей — откуда взялась посреди зимы? Из погреба? Вряд ли, ягода тогда была бы замёрзшей и высохшей — а эта совсем свежая, словно только-только сорвали с куста.
Я открываю рот, всё ещё полный вкуса ягоды, и хочу что-то сказать — даже не придумал что, просто хочется, чтобы внимание от хмурой девицы никуда не испарялось, но не успеваю — она отворачивается и лёгкой поступью шагает вперёд.
Медленно поднимаюсь со снега. Хоть ещё и шатает из стороны в сторону, но почему-то уже не так холодно, словно что-то внутри греет меня. Стараюсь не сжимать слишком сильно кулак с ягодами — хочу сохранить на подольше, растянуть удовольствие; утром костер разожжём, там чай будет, и я с ним доем остаток.
Девицы заводят песню, незнакомую мне и, кажется, другим тоже; но все улыбаются — даже наш раненый Колька сидит и лыбится, как блаженный, белобрысой девчонке перед собой, а она берёт его за ладони и тянет на себя. И он встаёт. Колька, которого мы уже почти похоронили на той неделе — таким бледным он был — встал легко и беззаботно, словно нет у него осколков в груди.
Его тянут в образовашийся хоровод, он начинает двигаться, извиваться словно змея под солнцем. Наши чередуются с незнакомками, которые улыбаются, продолжая заполнять лес своим пением. Хочется к ним, в этот поток движения и музыки.
Мы давно её не слышали — музыку. Нет, каждый, конечно, напевал себе что-нибудь под нос — то, что обычно всплывало первое в голове. Я вот песню про козленка постоянно пою, её почему-то никто не знает. Но это не то — сердце требует музыки: чужих голосов, незнакомых песен, обозначения того, что ты ещё жив и это всё по-настоящему.
Песня принимает какой-то особый вид, когда половина девиц начинает щёлкать языками в такт словам: клокочут и шумят, словно предупреждают всех. Только вот о чём, я так и не понял, даже спросить не успел, потому что хоровод начал распадаться. Наших начали отпускать, разжимать ладони, оставляя посреди поляны словно потерянных детей, а девицы, как ручейная вода, ловко обходили их, протягивая руки друг к дружке.
Я невольно вдыхаю морозный воздух, обнаруживая для себя, что он не такой уж и ледяной, каким казался всего час назад, и с трудом поднимаюсь, отталкиваясь от снега ладонями. Наши словно в каком-то забытье: стоят, хлопают глазами, кто-то даже улыбается и тупо смотрит вслед уходящим.
А я не могу — сердце щемит от того, что вот ещё пару мгновений, и девицы исчезнут из вида. Поэтому я плетусь следом, увязая в глубоком снегу. Аккуратные ножки бегут по свежему насту и не проламывают его. Они настолько невесомы, что даже не оставляют следов на верхнем слое снега. А я тяжелый, вязну в глубоком нетоптанном снегу, который набивается в сапоги. Но холода не чувствую, только сладость во рту.
Почти падаю у самого края леса, вытягиваю руки и встречаю лицом холод. Отплевываюсь, смахиваю с ресниц и волос снег. Шапку где-то потерял: мотаю головой, пытаясь понять куда делась заливистая песня, куда утянули её хозяйки. И в груди холодеет, неприятно щемит — к окопу нашему бегут, дуры. Перестреляют же фрицы, не пожалеют. Даже глазом не моргнут, погубят эту красоту.
Ползу пару метров так, на животе, из-под сжатых пальцев сочится сок, оставляя на белом полотне красные пятна. Может меня по ним и найдут наши. Я цепляюсь за веточку совсем молодой ёлочки и, подтянувшись, поднимаюсь на ноги.
Жадно, до одури жадно глотаю воздух, так, что даже в горле боль встает поперёк. Кричу им что-то, чтобы остановились, а они смеются и песню дальше тянут. Я вдруг улыбаюсь широко и устало, наконец понимая что они же, как сеструха моя: никого не слушают, делают то, что надо, то, что для Родины, для людей. И их не остановить, не испугать смертью или пытками. Такие они у нас девушки — настоящие.
Окоп они перепрыгивают легко, играючи, словно это узкая речушка, и если не перепрыгнуть, то намокнут ноги, а не переломаются все кости. Окоп, между прочим, метр в ширину, это я помню отлично, пришлось вбить в голову.
Оседаю под ветками, упираясь спиной в вековой ствол, и долго-долго смотрю вперёд, провожая взглядом белые пятна с тёмными и светлыми макушками. Да даже когда совсем из виду пропадают — всё равно смотрю, вслушиваясь в отголоски хора голосов.
Потом приходит тишина. Обнимает за плечи и прижимает к себе, словно баюкает. Я мотаю головой. Нет. Нельзя сейчас спать, идти надо, вперёд. Тут совсем недалеко. Их спасать нужно. Если придется драться — они же ничего не смогут, а у меня хотя бы нож есть.
Поднимаю голову, сквозь сетку иголок виднеется небо, такое же безоблачное и спокойное, только звёзд меньше. Раз, два, три… Нет, не помню сколько было, не сосчитал. Как же тихо, как спокойно, как тепло… Умираю что ли?
Да нет, кажется — засыпаю просто, а дальше будь что будет, хоть смерть, хоть опять бомбёжки, хоть голодуха; но хотя бы вспомнил вкус лета — этого достаточно, теперь главное не забыть, его и тепло обязательно придёт, а вместе с теплом уйдет снег, прорежется трава и я сниму кирзовые сапоги, встану и пошагаю домой, перекинув через плечо вещмешок.
Тогда, зимой сорок первого, мы выжили, отстояли наш рубеж и не пустили врага дальше. Выполнили свой солдатский долг и были щедро вознаграждены. Не медалями или орденами, нет, зачем эти железки? Глаза мозолить или перед вдовами щеголять? Нас вознаградили жизнью, на удивление сносной и долгой, иногда даже сытой.
Войну я прошёл и домой вернулся, ни разу не раненный и не контуженный. Однажды прямо под ногами граната взорвалась, всех перебило — а мне хоть бы что. Говорили, мол, в рубашке родился, завидовали; а мать уверяла что это она своими молитвами за меня отводила все фашистские пули и осколки.
Глупости, конечно — молитвы эти и Бог. Но когда над тобой гремят залпы артиллерии, а товарищей не слышно из-за свиста пуль, начинаешь ненароком думать об этих бабьих глупостях и крестах из крышек от тушёнки.
У нас такие делали — вырезали ножичком. Правда, Саныч, который их мастерил, умер, и мы перестали такие делать. То ли из уважения к нему, то ли от того, что было непривычно забирать жестянки из других рук.
Меня тогда, первой зимой войны, нашли спящим в сугробе у ели. Думали сначала, что помер, а потом ткнули и я проснулся — даже обморожений не было. Хотя найти меня должны были посиневшего, с черными как угли пальцами. Наши, ну, те кто мог, решили сходить до окопов фрицев: тихо чересчур было, нужно было проверить. И меня взяли, за компанию.
Я пошёл охотно. Ведь, во-первых, холодно жуть как было, а когда идёшь, вроде ноги греются, кровь разгоняется по телу. А во-вторых, потому что переживал за девчонок.
Все шли молча, угрюмые и как будто одичалые, словно потеряли что-то важное внутри, как брошенные дети. Я ещё ягоды рассасывал меж зубами, они давленные были все, сок вытек почти полностью и замёрз на ладони, под ногтями, потом ещё долго не мог вычистить синеву из под них.
У немцев тихо было не потому, что отступать им приказали — нет: они мёртвые были, все как один.
Как сейчас помню: спрыгиваем в окоп, и под ногами сразу четверо, с синими отметинами на шеях, и безумными белыми глазами, как будто призрака увидели. И все как один — все тридцать с лишним фашистов — задушены или с шеей свернутой лежат. Целый взвод, который изводил нас, лежит мёртвый, а мы даже не знаем, кто это сделал.
Старшина тогда, дед уже, ветеран двух войн, покусав седой ус, наказал нам языки прикусить и никому не говорить: ни о немцах придушенных, ни о девушках — сказал, что приказ. Мы кивнули, согласились, поддакнули в ответ, и начали закапывать мертвецов. Они все ещё мальчики, стриженные, белобрысые, хотя, наверное, это мне тогда они казались такими бледными, солнце светило прямо в затылок, когда мы скидывали их в ямы…
Война закончилась — и я вернулся к себе домой, в родную деревню. Стал заведовать в колхозе тракторами, всегда любил возиться с техникой. Я их налаживал, бензин-соляру доливал, чинил, если приходилось. В общем, работа была, и ей я был полностью доволен.
Матери хату обжил снова, хозяйство налаживать стал, крышу залатал, заборы поправил. Вечера разговорами с ней коротали. Сеструха всё-таки на фронт улизнула, медицинской сестрой до Берлина дошла, даже награду поимела, за Отвагу. Жила теперь где то под Новгородом, с мужем лейтенантом, которого сама же спасла. Нянчила мальчика крепыша, а что, есть ведь в кого. Мы вон с ней, какие вымахали.
Сам женился позже остальных товарищей, холостым ходил до сорок седьмого, а потом Ленушку встретил мою, в клубе. Коса длинная, чёрная-чёрная, сама белая и тонюсенькая как берёзка.
Не заметил я сразу, что похожа она на ту девчонку, которая ягоды в ладони насыпала; понял только спустя пару дней, когда провожал её до дома. Под светом луны и признал. Ленушка моя, молчаливой девицей оказалась — да только мне и нравилось это: идёшь себе, говоришь, рассказываешь всё подряд, а она рядом ножками перебирает, смотрит перед собой, бровки хмурит и кивает, всё-всё запомнит, а потом на — и выдаст коль спросишь.
Поженились спустя три месяца. Перебралась она жить ко мне и стала второй хозяйкой, мать её, правда, невзлюбила, всё ругала за ерунду всякую, да из дому прогоняла. А Ленушка не обижалась на неё никогда, губки в ниточку сожмет — и из дому. Нырк — и на крылечко, или ко мне, с работы встречать.
Сколько не бился я с матерью, всё никак она полюбить не могла её, хотя свыклись потом уже друг с другом, стали по разным углам расходиться и сидеть как мышки.
Ленушка с придурью у меня была: подавай ей только красные туфли — другие носить наотрез отказывалась, и всё в своих, старых и оборванных бегала: и в лес по грибы, и в кино. Потом новые ей справил: красивые, с ремешками — стала их носить не снимая.
Всё хорошо у нас было, жили в достатке. У матери румянец появился на щеках, даже лицо помолодело. Дом крепко стоял, крыша не текла, только вот детей у нас всё не было. Сколько бы не пробовали, сколько бы не старались — ничего.
Поэтому решили в городе из детского дома ребетёнка взять — всё лучше, чем впроголодь там жить. Приехали туда, документы отдали, и повели нас в детские комнаты. Ленушка сразу на мальчонку одного глаз положила, сказала, что этого заберём домой.
Мне мальчик тоже понравился, глазищи широкие: голубые и умные, серьёзные, совсем взрослые мысли в них бегут. Оказалось, что зовут его Гоша, и ещё, что у него сестрёнка есть, малёха совсем, и оставлять её негоже. Вот и приехали мы к домой сразу с двумя ребятишками.
Гоша сначала от Ленушки не отходил, за юбку вцепится — и за ней хвостиком, а как Груша, сестрёнка его, захнычет — сразу к ней, шикать и пальчиком грозить. Привыкли потом оба и к нам, и к колхозу; стали с местными детьми бегать: то на речку купаться, то куда ещё. Стало совсем не узнать их, как будто подменили.
Как будто вместе с детьми, худыми и пугливыми, подменили и мою жизнь: тревоги и страхи, душащие по ночам, крики и вопли раненых, сменились на плач дочери, испугавшейся темноты или грозы. Тяжесть умирающего на руках наводчика сменилась тяжестью Ленушки, спящей на груди.
Я гладил её волосы и думал, смотрел в потолок, рассматривая в лунном свете трещины досок. Что же я тогда загадал? Тогда, когда снаряды и звёзды падали совсем рядом? Было это не так уж и давно, всего каких-то семь лет назад, а уже ничего не помню. Ещё пару лет и лица ни одного не вспомню…
— Вернуться домой — прошептала Ленушка, и укрыла нас обоих пуховым одеялом.
______________________________________________________________________________________________
Примечание
*Летавица — персонаж, встречающийся в славянской мифологии, попадающий на Землю в виде метеорита или падающей звезды. После падения, он превращается в прекрасную девушку (реже — в юношу) с длинными желтыми волосами. Отличительным признаком летавицы является ее обувь — красные сапожки, наделяющие способностью летать. Летавица появляется только ночью и исчезает с наступлением утра. Тот, кто сможет каким-либо образом снять с нее сапожки, станет повелителем этого существа.
источник сноски: https://dzen.ru/a/XV1w8ZyURgCsW-da