Сегодня Фруму замуж выдают!
Чуть свет примчала замужняя сестрица Соня из-под самого Киева. Примчала, ворвалась, хлопнула старыми дверьми – ветер, чума! – и закружила, завертела Фруму, вытрясла из саквояжей юбки и цветастые платья.
– Фрумка, дай хоть наглядеться на тебя, не убегай! Не навеселилась, егоза?
Фрума откинула упавшие на грудь косы.
– Ух, повзрослела, ладная девушка стала. Поглядела бы на тебя покойница прабабушка! Что не весела? Смотри, полотна накупили, век нарядов не перешить. Шуба лисья субботняя, шерстяное платье, мантилька. Мантилька, посмотри! Барыня, чистая барыня будешь, да за таким богатым, как Борух Вайсберг.
Соня и мать сняли с вешалки свадебный наряд. Тяжёл будет Фруме с её цыплячьими плечиками. И не поддержит никто, и не поможет. Проденет руки в рукава – чужое хозяйство, чужое бремя на себя взвалит, обуется в туфельки – уйдет в незнакомый неласковый дом. Из дверей братишки подглядывали – Додик лопоухий, вчера за Малей с соседнего хутора гонялся с лопухом, Шлёмка – этот ещё палец сосал, а любопытствовал. У Сони таких целая орава – понаедут с её мужем к вечеру, шум и тарарам затеют, и метлой в постели не загонишь. И постелей на всех не хватит, не то, что у Боруха Вайсберга в доме.
Какой он? Два раза видала, нездешний. Чудной, куда какой чудной. Важный с лица, поступь царственная, а голос воробьиный, тоненький. Страшно поневоле, ново. Долго с отцом, Лейзером Каганом, пищал, своего папашу бородатого притащил, сватов, судили, рядили, так и порешили. Отец хвалился, что для неё приданого не пожалеет, в три раза больше отвалит, чем Соне. А Боруха папаша, Мендель Вайсберг, всё обещал: «Она у нас в золоте ходить будет, на серебре есть, в шелках и атласе спать». И кто бы её спросил? Всё норовила в комнату ворваться, каблучком топнуть, закричать: «Нет на то моего согласия, хоть режьте!»
И пообщаться им толком не дали: Борух что-то про девушку из Бердичева плёл, видать, силой от милой оторвали. А она не слушала, кивала, как паяц, собиралась с духом, чтобы не расплакаться. И отец подбавил: «Счастье привалило! Пойдёшь ты, Фрумка, за хорошего человека, состоятельного. Он тебя куда хочешь увезёт, хоть в Киев, хоть в Париж».
Соня с матерью и братьями спустилась в кухню: жарили, парили и пекли с вечера. Светлая, нежная для липковской грязи, осталась Фрума в комнате одна. Накинут фату, скроют от глаз белый свет белым саваном, девичество заслонят – пропадай, Фрумка! И Эстуся не шла, забыла, видно, подружку, променяла. Сама девчонка ещё, в горелки с крестьянскими детьми играет, хоть её и поколачивают, нехристь, мол, жулит.
– Туська! Эстуся!
Хатка Белявских бедная, однако смотрит независтливыми окнами на зажиточных Каганов. Эстуся, старшая, работящая, с отцом сапоги тачает, каблуки прибивает, всему научилась. Вяжет с матерью по вечерам и поёт протяжно, по-старинному, такой тоской повеет – хоть плачь. Спицы ходят в руках, Эстуся заводит печальные песни о еврейской доле, об изгнании. А то вскочит, пройдётся по хате, гикнет что-нибудь разудалое и в пляс пустится. Живой душой наградил её Создатель.
– Чего кричишь? – Эстуся, кормившая во дворе кур, сбросила на ходу фартук и подбежала к окну.
– Всё, Эстуся, кончилась моя девичья жизнь. Час от часу приедет Борух, пойдём всеми Липками до синагоги и повяжут меня с ним навек. С отцом попробуй сладь, только и твердит: «Хозяйкой в богатый дом войдёшь, детей во славу Господню родишь, выведешь в люди. Не всё ж Каганам в лавочниках состоять, в штетл кататься каждые две недели. С твоей помощью, дай Бог, переедем в Бердичев, дамский магазин открою, Додика и Шлёмку в хедер в Киев отправлю». Со мной свои дела поправить надеется, знаем. Плевать ему на Шмулика и на наш сговор.
– А я, Фрумка, за Шмуликом съездить могу: запрягу телегу, на которой дед наш молоко возил, только меня и видели.
– Неужто? – зарделась, кровь в лицо бросилась. – Шутишь!
– Вот не шучу, чтоб мне с места не сойти. Спит небось, опять над книжками до света сидел… студент. Мигом растолкаю.
Фрума оглянулась на дверь: не подслушивает ли мать.
– Бывай, жди суженого! – уж не видать Эстуси.
Не успела Фрума обдумать, как закружилась столбом по сухой дороге пыль, разбежались, переваливаясь, гуси, чиркнули воздух воробьи – настёгивая клячонку, покатилась Эстуся в Каменку, покрикивая:
– Не выдавай, старушка! Но, залётная!
Мчалась Эстуся через всё местечко: старики кряхтели, на неё глядя, дивились нраву, бабы ахали, детей в дома затаскивали. Урядник, в неурочный час нагрянувший, и тот на месте застыл.
– Ох и стрекоза!
До Каменки долетела; Шмулика хата крайняя. У ворот петух лапой землю ковырял, коза отвязалась, по капустным грядкам бродила.
– Шмулик! Шмуль! Дрыхнешь, балбес? – Эстуся забарабанила в окно.
Сонное, помятое лицо Шмулика поднялось, рука распахнула ставни:
– Что, погром?
– Погром не погром, а страшнее: погибает твоя Фрума, замуж силком выдают.
– Как так? – Шмулик встрепенулся. – За того пискуна, приказчикова сына?
– Больше читай свои книжонки и бумажки, упекут тебя, будешь знать. Образованный, мир перевернуть вверх дном захотел, а девку защитить не можешь.
– Вези, вези мигом! Гвалт, что будет?
– Ты не суетись, – осадила его Эстуся, глядя, как он надвигает картуз. Живут на свете чудаки: спят в жилете и ботинках, а сами о свободных рабочих толкуют, о комунии какой-то. – Придумай, как вызволять будешь. Наденут кольцо и здравствуй, мадам Вайсберг.
– А я, Эстуся, вот что…
Подружки заплетали Фруму, убирали, как покойницу, только припевали радостно. Бабки нагрянули, тётки, вся какая ни на есть родня. И из Малькова, и из Андроновки, и из Завировки. Глядели, охали:
– До чего хороша, до чего стройна, мы тебя на руках носили, уже тогда знали, вырастешь – красоты неописанной будешь.
Фрума тоскливая, как свеча восковая, глаза на мокром месте. Братишки дразнили, чего, мол, ревёшь, дурёха?
Женщины комнату покинули, дали невесте перед покрытием помолиться в тишине.
Фрума задёрнула занавеску, лицо в ладони уронила. Стоял перед глазами Шмулик, как живой, руки к ней протягивал, а её назад несло, не то ветер уводил, не то чья-то сила. И за что он ей полюбился? Небогат, рассеян, иной раз спросишь, какой нынче день, ляпнет невпопад: «Семнадцатое Таммуза?» Вся её жизнь с минуты, как объявил отец, что она просватана, одно сплошное Семнадцатое Таммуза. Трещал храм, рассыпалась скорлупа – выходи на свет, цыплёнок, просим покорнейше на вертел.
Не забыть дня, как Шмулика встретила. В весеннюю распутицу о прошлом годе застряла их старенькая бричка в канаве – уж как ни погонял лошадь отец, всё без толку. Самому не под силу вытянуть, года не те, а поблизости ни души, хоть лопни. Мать приказала: «Проси Всевышнего, Фрума, чтобы послал нам защиту и подмогу, гляди, темень наползает». Только запели они «Шма», показался вдалеке паренёк, хилый на вид, в очках. А поди ты, и бричку вызволил вдвоём с отцом, и Фруму на руках через канаву перенёс. Ладони у него были грубые, рабочего человека ладони, а тёплые, молоком пахли. Успел шепнуть ей, пока отец мать вытаскивал, что живёт-де в Каменке, в двух верстах от Липок.
С той поры на гуляниях виделись, по большим праздникам. На ярмарке встретились, пока она ленты покупала, а он курицу подыскивал. Учился Шмулик когда-то в Киеве, да не кончил курса – выгнали его в девятьсот пятом году за какую-то «агитацию». Фруму этой своей агитацией сразу завлёк: книжки носил, рассказывал, что и в Европе несладка рабочая доля, вот и бастуют, на баррикады лезут. Там евреям, как здесь, проходу нет – где им рады? А Карл Маркс, Шмулик говорил, сам из евреев. И написал, как жизнь надо по-иному устроить. Как оно называлось?
На железной дороге, где Шмулик тогда укладчиком путей работал, сговорились, как исполнится Фруме восемнадцать, пожениться. К Лейзеру Кагану ходили, к жене его, Изе, просили, кланялись, спорили, грозились. Иза, кажется, и рада бы дочь за труженика отдать, да она баба, куда суётся не в своё дело, что может понимать?
– Да взойдёт к Тебе молитва моя, Ты прими её благосклонно, ибо я настолько дерзка и настолько упряма… – забормотала, как в полусне, на свой лад перекраивая слова. – Что же это Эстуся со Шмуликом не едут? Я виновна в том, что любила не того, кого велели любить, и в том, что милого предаю, замуж за ненавистного иду… Я напрасно уклонилась от Твоих заповедей и Твоих благих законов, потому Ты прав во всём, и суды Твои праведны, а я виновна, Ты справедлив, а я грешна. Не сломалась ли ось, не захромала ли кобыла? Ведь всё – и скрытое, и открытое – известно Тебе. Тебе известны секреты мира и глубочайшие тайны всего живущего. Вот катит кто-то! Борух? Господь милосердный, сохрани! – выглянула из-за занавески. – Нет, старый Арон в штетл поехал. Нет ничего сокрытого от Тебя и нет ничего утаённого от Твоих глаз. Недаром тебя отцом нашим называют, твой гнев мне порой отцовского гнева страшнее. Посему, да будет на то желание Твоё извинить меня за все мои упущения и простить мне все грехи мои… Едут!
– Фрумка!
Гам, гром, лошадь захрапела, остановилась прямо под окном. Лишь бы не выглянули мать или Соня.
– Расшумелись. Увидят тебя, Шмулик, плетьми погонят.
Шмулик вскарабкался на подоконник первого этажа, ухватился за карниз второго, подтянулся, едва в спальню не ввалился.
– Вот что, Фрума родная. Как стемнеет, пойдёте вы в синагогу, ты всё молчи. И кольцо станет надевать, молчи. И к ужину вернётесь, повечеряете, тоже ни слова. А как пойдут танцы, тут-то и беги, беги ко мне. Я в сарае у Эстуси пережду, она при тебе останется, а мне сигнал подаст. Выбежишь – садись в телегу, двинем в Каменку, мы там раввина и моих стариков подговорили. Не робей, Фрума!
Шмулик залёг на дно телеги, Эстуся повела лошадь под уздцы. Верно, есть над ними покров, есть защита?
На коляске с рессорами подъехал Борух – как ни глянь царь. За ним брички, брички, со всей округи собрались родня и гости.
А Фруме было семнадцать лет, и она не знала, радоваться ей или плакать.
По всем Липкам огни, будто на землю мессия снизошёл. Шли со свечами дети, старухи, почтенные родители. Вели покрытую газовой фатой Фруму матери – её и жениха. Пели девушки стройно, благоговейно. А женщины за спину Фруме смотрели и тайком перешёптывались:
– И на что отдаю, на какое житьё? Не гневайтесь, мадам Вайсберг, но девочка наша… не готова пока. Соня, та характера иного, вон как с мужем ужилась, не жалуется, детей почти каждый год приносит. А Фрумка… что Фрумка? Не мил ей ваш сын, что уж поделать. Да и боится она в семнадцать-то лет под хупу идти. Я разве не боялась?
– Я, – отвечала Сорэ Вайсберг, – сама вижу, Фрума с лица спала, с последней нашей встречи похудела, как щепка сделалась. И Боруху не жизнь: боится он её, не поймёт, как подступиться. Вроде и жемчуга посылал три нитки, и колец с пяток, а всё не привыкнет. Была у нас в Бердичеве Годл, Борух в ней души не чаял, думали, свадьбу справим. Да старухи заговорили: связалась, дескать, с солдатом, крестится захотела. Оболгали, словом, тут Мендель и захлопотал с поисками.
– А всё Мордхе-сват, чтоб ему казак встретился, не про нас будь сказано. Частенько он к нам забегал, засматривался на Фруму. А как намекнул про партию, так отец решил, что дело с концом. Нечего больше перебирать. А ведь Фрума крепко любит. Знаю, кого любит: Шмуля из Каменки, бывшего студента. Что ж, он бедняк, а человек честный. А на Боруха мне и самой смотреть больно.
– Учиться она у тебя хочет, слышала. Да кто ей даст, как жила, так и помрёт малограмотной. Наша бабья доля такова. С печки до порога.
В голове одно: только бы не предал, только бы забрал Шмулик. Когда под хупой вокруг жениха обводили, думала, упадёт без чувств на месте. Как говорить он ей стал: «Ты обручена со мной… по закону Моисея и Израиля…» Тошно, Господи! Борух бокал каблуком раздавил, бросились их с Фрумой поздравлять, «Мазл тов!» кричать, обнимать, а она стояла недвижно, как соляной столп. Не взглянула на него, не поцеловала. Эстуся в толпе, как в воду опущенная, понурив голову, скрылась.
Хехер, бесер,
Ди род, ди род махт грессер.
Гройс ‘от мир гот гемахт,
Глик ‘от эр мир гебрахт.
Хульет, киндер, ганце нахт:
Ди мезинке ойсгегебн!
Выплясывали впереди мальчишки, за ними клезмеров целый полк, в барабаны стучали, тарелками громыхали, дудели, свистели – парад! Мать светилась от счастья, пальцы дочери сжимала, не веря: она ли это, Фрумка, жена и обладательница богатств?
За столом Борух осмелел, хозяином сделался. То всё особняком или с отцом, а то вдруг засуетился, гостям вина и закуски предлагал, распоряжался:
– Мадам Каган, милости прошу. Реб Лейзер, подушку не желаете? Фрума, душа моя, не журись. Нищие пожаловали? Впустить божьих людей без разбора. Вот вам по куску рыбы, по серебряной трёшнице, пейте, ешьте вволю.
– Храни вас Бог, золотой человек!
Гуляй, Липки! Знай щедрость Боруха Вайсберга.
А Фрума меж тем всё мрачнее, всё задумчивее делалась. Кусок в горло не шёл, не в сласть угощение. Эстуся верная рядышком подсела, зашептала:
– Выйди, Фрумка, на двор, я тебе что-то покажу.
Выскользнули незамеченными, едва на реба Менделя не напоролись. К стогу сена присели; вдруг оттуда рука потянулась, ухватила Фруму крепко за плечо. Она как подпрыгнула, как взвизгнула! Собаки и те отозвались. Шмулик голову высунул, расхохотался:
– Фрума! Запугал тебя, видно, пискун. Не бойся: телега за амбаром, Эстуся наготове. Будет жарко, как тебя хватятся. Чуть что… знаешь, какую вещицу припас? – вытащил из-за пазухи браунинг: на вид игрушка, а грохнет – не до смеха будет.
Фрума ахнула:
– Ошалел! Да тебя за такое… Только попробуй!
– За слёзы твои пристрелить бы этого буржуя, как собаку! Это, милая, ор-га-ни-за-ция передала, времена сейчас смутные для нашего брата еврея.
– Не грозись, террорист, – осадила его Эстуся. – Погубишь Фрумку и сам ни за грош пропадёшь. Выбрось свою штуку, не пригодится. Твоё дело править и гнать во весь опор.
Конь о четырёх ногах, да спотыкается. Сколько бы Борух ни крепился, а всё ж-таки напился. Повело его не на шутку, ноги сами в пляс понеслись:
– Расступись, разойдись! Фрейлехс!
Выскочили на середину парни, руки на плечи друг другу положили и – шаг-другой-третий, быстрее, живее пошли. Борух хорохорился, притоптывал, подмигивал жене. Старики-отцы и те в круг вышли, поклонились и давай ногами коленца выкидывать, потеха! Фрума лишь вздохнула, на пьяные выкрутасы глядя. Попробуй протиснись мимо них. А Шмулик ждёт, он так перед ней ломаться не станет.
– Возьми, Фрумка, ленты, пойдём на двор танцевать! – звали подруги.
– Э, нет! – неожиданно для всех выступил вперёд Борух. – В Киеве и Петербурге парни пляшут с девушками! Пусть идёт сюда, подать ко мне мою Фруму!
– Что ты, сынок, с ума спятил? – налетела Сорэ. – Верно, душно здесь, проветрись.
– Где это видано, чтобы еврейские мужья с жёнами танцевали? – добавил реб Мендель. – Оставь, грех!
– Я здесь господин! – Борух не на шутку разошёлся, крепко в голову ударило. По столу кулаком стукнул, рукой широко махнул. – Моя свадьба! Пусть выйдет. Фрума, сюда!
– Вот тебе, господин хороший! – размахнулась Фрума и влепила Боруху пощёчину. Гости так и замерли, как были: кто с вилкой у рта, кто со стаканом, кто плясал – в соседа врезался.
– Ка-ра-ул!
– А мы-то им перины дарили, одеяла пуховые, шелка, серебро! – взвился реб Лейзер. – Дерётся!
– А теперь забрать хочешь? – наскочил на него реб Менахем. – Провались ты со своими побрякушками и своей рухлядью!
– Тьфу! Чтоб на кишках твоих и сынка твоего бельё вешали!
Сцепились отцы, не разлить водой. Тузили друг друга, бороды и лапсердаки рвали, катались по полу, вопили, как дикие коты. Женщины визжали, разнимали, да кто остановит распалённых? Гости шумели, кто Фруму честил, кто Вайсбергов. Дошёл спор до драки: смешались шляпы, картузы, пиджаки, сюртуки: не разберёшь, кто кого колотит, а за что – сами позабыли. Скатерть со стола сорвали, блюда перевернули, на пол дорогие вина опрокинули. Под ногами рыба хрустела, на красных лужах чуть не каждый поскользнулся.
– Вся свадьба насмарку! – разозлился Борух. – Дура ты, дура!
– Буржуй, буржуй! – Фрума в Боруха тарелкой швырнула, кольцо сорвала, забросила в угол и – вон, на двор.
В телеге уж Шмулик, править готов, её только ждал. И Эстуся при нём, в кулачок хихикала:
– Этак они нескоро заметят, что невесты нет. Ну, дуй, Шмуль, в Каменку!
Вилась по ветру фата, прыгала эстусина коса – неслись трое на ранней зорьке в каменскую синагогу. У Фрумы от восторга и страха дух захватило: возможно ли? Только-только плакала, с волей прощалась, а теперь мчалась, как птица полевая, лишь мелькали снопы и гасли одна за другой голубые звёзды. Славна молодость свободой, сладкой, как хлеб из печи, жаркой, как любовь.
У крыльца уже родители Шмулика ждали, реб Йосеф и жена его, Берта. Прожили без малого два десятка лет да ещё пять в согласии, детей вырастили. Случалось, кончено, всякое, свара да беда – гостьи нередкие, только не слышал Шмулик, чтобы старики на Бога роптали. У Берты сердце от волнения колотилось, реб Йосеф всё на сына поглядывал, ощупывал.
Хупу четверо держали, Шмулика товарищи. Второпях надели на него шляпу и сюртук, подвязали поясом – приличный жених вышел. Обвели Фруму Берта и Эстуся вокруг любимого, она из-под фаты улыбалась, глаза норовила поднять. Решалась судьба её. Шмулик на месте вертелся, пока раввин его не одёрнул. Пять кругов, шесть, семь…
Кольцо. Не жгло палец, не резало, мягкой прохладой легло. И голос у раввина приятный был, медный, слова как музыка лились. Дзынь! Бокал разбился – новое, верное счастье на порог зазвали.
– Мазл тов!
А дома переполох: спохватились, потеряли невесту. Реб Лейзер с Изой с ног сбились, с жениха мигом хмель слетел. С фонарями искали по местечку, в конюшни, в коровники заглядывали, по чердакам полезли – нет Фрумы! Весь околоток на ушах до рассвета стоял, одни Белявские спали сном праведников.
Поутру пировали, будто день и ночь местами поменялись. Фрума из последних сил держалась, одолевала её дрёма, но сидела за столом, посмеивалась, глядя, как нескладный Шмулик-жених простодушно рассказывал:
– Она как выскочит, точно её ошпарили! А Эстуся кричит: «Гони, поддай!» Я и поскакал.
Вышли молодые люди фрейлехс танцевать. Ловко принялись, любо-дорого смотреть. Шмулик, какой ни был чудак, а заводил, в центр круга выскакивал, ногами легко перебирал, и где только научился? Фруме бы впору плакать от воспоминаний о ночи и усталости, а она засмеялась, задорно так, колокольчиком:
– Милый ты мой! Жить нам с тобой до ста двадцати в радости!
И долго звенели над ширью полей скрипки и цимбалы, не прощаясь с песней о еврейском счастье.