IX Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Кеваев Анатолий Дмитриевич
Возраст: 21 год
Дата рождения: 01.01.2001
Художественные переводы
Категория от 14 до 17 лет
Эдгар Аллан По «Маска Красной Смерти»

Эдгар Аллан По «Маска Красной Смерти»

Маска Красной Смерти

 «Красная Смерть» давно опустошала страну. Даже чума никогда не была настолько  губительна или настолько  отвратительна. Её сущим воплощением и печатью была кровь – кроваво-красный цвет и цепенящий ужас. Острые боли, внезапное головокружение, кровь просачивалась через каждую пору в коже, и начиналось разложение. Алые пятна по всему телу, и,  в особенности,  по лицу зараженного бедолаги — было тем проклятием, которое мгновенно лишало больного помощи и сострадания его ближних; жить оставалось полчаса-именно столько времени требовалось болезни, чтобы пройти путь от начала до конца.

  Но принц Просперо был счастлив, неустрашим и дальновиден. После того, как болезнь забрала половину его подданных, он созвал тысячу беззаботных и крепких  друзей из числа придворных рыцарей и дам, и удалился с ними в одно из своих укрепленных аббатств. Это  изумительно прекрасное и в то же время величественное строение было под стать эксцентричному вкусу самого принца. Высокая плотная стена с тяжелыми железными воротами окаймляла здание. Придворные, пройдя во двор, принесли горн и тяжелые молоты  и запаяли засовы. Таким образом, был закрыт путь отчаянию извне внутрь и безумию изнутри в мир. Аббатство было снабжено припасами, необходимыми для жизни в заточении. Придворные могли себе позволить потешаться над заразой. Внешний мир должен был позаботиться о себе сам. A пока было безумием скорбеть или размышлять. Наслаждение царило в уединении: здесь были шуты, импровизаторы и  музыканты, танцовщики и танцовщицы, были и  красотки, и было вино. Сладкое безумие и безопасность царили внутри. Снаружи царствовала  «Красная Смерть».

 На исходе  пятого или шестого месяца затворнической жизни, в то время как болезнь свирепствовала за стенами аббатства — принц Просперо пригласил свою тысячу избранных на бал-маскарад, великолепие которого не могло сравниться ни с одним празднеством.

  Настолько был пронизан чувственностью этот маскарад! Но прежде, разрешите описать комнаты, где это все происходило. Их было семь — царственная анфилада. Во многих дворцах, такие анфилады образуют длинный и прямой коридор, причем створчатые двери с той и с другой стороны коридора плотно прилегают к стенам, и таким образом, взгляд беспрепятственно может проследить всю перспективу от начала до конца. Здесь же было нечто совершенно иное, как и следовало ожидать от принца, если вспомнить его страсть ко всему причудливому. Покои были расположены хаотично, только одна комната находилась в поле зрения.  Через каждые двадцать — тридцать ярдов следовал резкий поворот, и при каждом повороте ощущалась неизведанная новизна. Справа и слева и в средине каждой стены выглядывало длинное узкое окно в готическом стиле, выходившее в закрытый коридор, который тянулся, в свою очередь, повторяя все изгибы анфилады. В этих окнах были цветные стекла, причем окраска их менялась в соответствии с господствующим цветом той комнаты, в которую открывалось окно. Так,  например, крайняя комната с восточной стороны была обита голубым материалом, и окна в ней были ярко-голубые. Во второй комнате и обивка и украшения были пурпурного цвета, и стены здесь были пурпурными. Третья была вся зеленой, зелеными были и окна. Четвертая была украшена и освещена оранжевым цветом, пятая — белым, шестая — фиолетовым. Седьмой зал был весь задрапирован черным бархатом, который покрывал и потолок и стены, ниспадая тяжелыми складками на ковер такого же цвета. Но только в этой комнате, в одной единственной комнате, окраска окон не совпадала с окраской обстановки. Стекла здесь были ярко-красного цвета — цвета крови. Но странно, ни в одной из семи комнат не было ни одной лампы, ни одного канделябра среди этого золотого убранства, расположенного там и сям, или висевшего со сводов. Во всей анфиладе комнат не было никакого источника света — ни лампы, ни свечи; но в коридорах, примыкавших к покоям, напротив каждого окна стоял тяжелый треножник с жаровней, его жаркие лучи устремлялись сквозь цветные стекла, и внутренность покоев ярко озарялось и создавалось присутствие множества пестрых фантастических видений. Но в черной комнате, находившейся в западной стороне, огненное сияние, струившееся через кроваво-красные стекла на темные занавесы, было  чудовищно до крайности и придавало такое дико-страшное выражение лицам тех, кто входил сюда, поэтому немногие из общества осмеливались вступать в её пределы.

 Именно в этом покое напротив западной стены стояли гигантские часы из эбенового дерева. Их маятник, качаясь из стороны в сторону, издавал глухой, тяжелый и монотонный лязг, но  когда минутная стрелка описывала круг, и наступало время пробить какой-нибудь час, они испускали из своих бронзовых легких звон. Звон отчетливый и громкий, протяжный, но необыкновенно музыкальный, звон такой особенный и выразительный, что, по истечении каждого часа, музыканты оркестра должны были на мгновенье прекратить свою музыку, чтобы послушать этот звон; даже фигуры, кружившиеся в вальсе, замедляли свои движения; и в веселье всего этого шумного общества наступало неожиданное смятение, и, когда часы, звоня, пели, можно было увидеть, что самые безумные бледнели, что самые старые и степенные проводили по лбу руками, как бы смущенные необычной грезой  или навеявшей тоской; но когда звуки замирали, легкий смех выводил людей из забвения. Музыканты поглядывали друг на друга и улыбались, как бы извиняясь за свою нервность и свое безумие, и тихо, шёпотом,  клялись друг другу, что, когда опять раздастся бой часов, он в них не вызовет более этих ощущений. Но вот, проходят  шестьдесят минут (а это три тысячи шестьсот секунд ускользающего в небытие времени), снова раздавался бой часов, и снова наступало такое же смятение, нервный трепет и безумные думы, как и прежде.

 Но, несмотря на все это, пышный праздник продолжался. Вкусы  у принца были особенными. Он остро ощущал тонкую грань между роскошью и бахвальством, но презирал излишнее следование моде. В его планах было много дерзости и  стремительности, его замыслы были озарены варварством. Некоторые считали его сумасшедшим. Но только его приближенные знали, что это не так. Нужно было не только видеть и слышать его, нужно было с ним быть заодно, чтобы быть уверенным, что это совсем не  так.

  Во многом он сам  являлся творцом  всех этих живых украшений, находившимися в его семи покоях в величественной обстановке ночного праздника; и это его вкусом был определен характер масок. Конечно, тут было много причудливого. Было много блеска и помпезности, много и пикантного, и фантастического — много того, что мы видели потом в «Эрнани». Были фигуры-арабески с непропорциональными конечностями и принадлежностями. Были безумные фантазии в сумасшедшие нарядах. Было много красивого, беспутного, странного, были вещи, возбуждающие страх, было немало того, что заставляло испытывать отвращение. Словом, в этих семи чертогах бродили живые видения. Видения эти преображались, принимая окраску комнат, и как бы творили дикую музыку эхом своих шагов. И в назначенный час, опять били эбеновые часы, стоящие в бархатном покое; и тогда, на мгновение, все утихает, и все молчит, кроме часов. Видения застывают в своих очертаниях и позах. Но бронзовое эхо замирает — оно длится только миг — и тихий сдержанный смех стремится вослед улетающим звукам. И снова, волной, разрастается музыка, и видения опять живут, и сплетаются, кружатся еще веселее, чем прежде, принимая окраску разноцветных окон, через которые струятся лучи треножников. Но в комнату, находящуюся к западу от всех семи, не осмеливается войти ни один из пирующих; ибо ночь проходит; и свет, все более красный, струится через стекла цвета алой крови; и чернота траурных ковров устрашает; и смельчакам, ступившим на траурный ковер, эбеновые часы посылают глухой звон, торжественный в своей безысходности, чем какие-либо другие звуки, которые слышат те, кто беспечно кружится в других отдаленных покоях, и где кипит веселье.

 A в этих отдаленных покоях толпа охвачена лихорадочным торжеством. Скоротечны  мгновенья неистового празднества, наступил бой часов, возвещающий полночь. В тот момент музыка умолкла; и фигуры, кружащиеся в вальсе, застыли неподвижно; и все беспокойно замерло, как прежде. Но теперь не как всегда — тяжелый маятник должен был пробить двенадцать; и люди дольше находились в этой неге безмятежных дум и снов.  Звук  последнего удара растворился в тишине, и взгляд пирующих людей пал на странную фигуру в неприметной маске. Общество потонуло в шепоте, оно было охвачено каким-то  гулом  неодобрения  и удивления с примесью ужаса и отвращения.

 Вполне объяснимо, что в собрании видений, подобном этому, только что-то весьма необычное могло вызвать это смущение. Действительно, карнавальный водоворот сопровождался буйством фантазии; однако, новый гость перещеголял всех, и даже, возможно,  принца. Даже в сердцах тех, кто беспечен, кому жизнь и смерть равно представляются шуткой, нашлось понимание того, есть вещи, которыми шутить нельзя. На самом деле, все общество, почувствовало теперь, что в костюме и в манерах незнакомца не было ни остроумия, ни бахвальства. Незнакомец был высок и костляв  и с головы до ног был закутан в саван. Маска, скрывавшая его лицо, до такой степени походила на лицо окоченевшего трупа, что самый внимательный взгляд не смог бы определить обман. Общество могло смириться с этим, но понять, что он принял выражение Красной Смерти, не смогла, это было чересчур дерзко. Одежда незнакомца была запачкана кровью — его широкий лоб и все его лицо были обрызганы ярко-красными пятнами ужаса.

 Когда взгляд принца Просперо упал на это видение (оно прогуливалось в толпе, между танцующими друзьями, медленно и торжественно, как бы  вживаясь в роль), все заметили, как на мгновение лицо принца охватила резкая дрожь толи страха, толи отвращения; но в следующий же миг оно вспыхнуло от гнева. «Кто посмел?» спросил он хриплым голосом у придворных, стоявших около него, — «кто посмел оскорбить нас этим кощунством? Схватить его и снять с него маску! Нам нужно знать, кого мы повесим на восходе солнца на стене аббатства!» Эти слова принц Просперо произнес в восточной голубой комнате, но его голос пронесся через все семь комнат — ибо принц был великим человеком, и музыка умолкла.

 Принц стоял в голубой комнате в окружении бледных придворных. Сначала придворные встрепенулись навстречу непрошенному гостю, который в одно мгновение оказался совсем близко к принцу, и теперь, размеренной величественной походкой, приближался все ближе и ближе к говорящему. Но какой-то неопределенный страх, внушаемый дерзостью видения в маске, охватил всех, и в толпе не нашлось никого, кто бы осмелился прикоснуться к незнакомцу; таким образом,  он приблизился к принцу на расстояние какого-нибудь шага; люди отступали от центра комнат к стенам; видение беспрепятственно, но все тем же торжественно размеренным шагом продолжало свой путь: он переходил  из голубой комнаты в пурпурную, из пурпурной в зеленую, из зеленой в оранжевую,  потом в белую, затем в фиолетовую — и никто не сделал ни одного движения, чтобы задержать его. Тогда-то принц Просперо, придя в безумную ярость и устыдившись своей минутной слабости, бешено ринулся через все шесть комнат, между тем как все застыли от ужаса. Он бежал и размахивал обнаженным кинжалом за гостем, как вдруг незнакомец, достигнув крайней точки бархатного покоя, быстро обернулся и взглянул на своего преследователя. Раздался резкий крик — и кинжал, сверкнув, соскользнул на черный ковер, и, мгновенье спустя, на этом ковре, охваченный объятьем смерти, распростерся принц Просперо. Собрав все отчаянное мужество, толпа веселящихся ринулась в черный покой  и с дикой свирепостью хватала замаскированного незнакомца, но каждый из них задыхался от страшного ужаса, видя, что под саваном и под мертвенной маской не было ничего.

 И тогда поняли все – это была Красная Смерть. Она пришла, как вор в ночи; и один за другим веселящиеся пали в покоях, обрызганных кровавой росой, и каждый умер, застыв в той позе, как упал; и жизнь эбеновых часов иссякла вместе с жизнью последнего из веселившихся; и огни треножников погасли; и Тьма, и Разрушение, и Красная Смерть взяла надо всем свое безбрежное владычество.

The Masque of the Red Death

THE «Red Death» had long devastated the country. No pestilence had ever been so fatal, or so hideous. Blood was its Avatar and its seal — the redness and the horror of blood. There were sharp pains, and sudden dizziness, and then profuse bleeding at the pores, with dissolution. The scarlet stains upon the body and especially upon the face of the victim, were the pest ban which shut him out from the aid and from the sympathy of his fellow-men. And the whole seizure, progress and termination of the disease, were the incidents of half an hour.

But the Prince Prospero was happy and dauntless and sagacious. When his dominions were half depopulated, he summoned to his presence a thousand hale and light-hearted friends from among the knights and dames of his court, and with these retired to the deep seclusion of one of his castellated abbeys. This was an extensive and magnificent structure, the creation of the prince’s own eccentric yet august taste. A strong and lofty wall girdled it in. This wall had gates of iron. The courtiers, having entered, brought furnaces and massy hammers and welded the bolts. They resolved to leave means neither of ingress or egress to the sudden impulses of despair or of frenzy from within. The abbey was amply provisioned. With such precautions the courtiers might bid defiance to contagion. The external world could take care of itself. In the meantime it was folly to grieve, or to think. The prince had provided all the appliances of pleasure. There were buffoons, there were improvisatori, there were ballet-dancers, there were musicians, there was Beauty, there was wine. All these and security were within. Without was the «Red Death.»

It was toward the close of the fifth or sixth month of his seclusion, and while the pestilence raged most furiously abroad, that the Prince Prospero entertained his thousand friends at a masked ball of the most unusual magnificence.

It was a voluptuous scene, that masquerade. But first let me tell of the rooms in which it was held. There were seven — an imperial suite. In many palaces, however, such suites form a long and straight vista, while the folding doors slide back nearly to the walls on either hand, so that the view of the whole extent is scarcely impeded. Here the case was very different; as might have been expected from the duke’s love of the bizarre. The apartments were so irregularly disposed that the vision embraced but little more than one at a time. There was a sharp turn at every twenty or thirty yards, and at each turn a novel effect. To the right and left, in the middle of each wall, a tall and narrow Gothic window looked out upon a closed corridor which pursued the windings of the suite. These windows were of stained glass whose color varied in accordance with the prevailing hue of the decorations of the chamber into which it opened. That at the eastern extremity was hung, for example, in blue — and vividly blue were its windows. The second chamber was purple in its ornaments and tapestries, and here the panes were purple. The third was green throughout, and so were the casements. The fourth was furnished and lighted with orange — the fifth with white — the sixth with violet. The seventh apartment was closely shrouded in black velvet tapestries that hung all over the ceiling and down the walls, falling in heavy folds upon a carpet of the same material and hue. But in this chamber only, the color of the windows failed to correspond with the decorations. The panes here were scarlet — a deep blood color. Now in no one of the seven apartments was there any lamp or candelabrum, amid the profusion of golden ornaments that lay scattered to and fro or depended from the roof. There was no light of any kind emanating from lamp or candle within the suite of chambers. But in the corridors that followed the suite, there stood, opposite to each window, a heavy tripod, bearing a brazier of fire that protected its rays through the tinted glass and so glaringly illumined the room. And thus were produced a multitude of gaudy and fantastic appearances. But in the western or black chamber the effect of the fire-light that streamed upon the dark hangings through the blood-tinted panes, was ghastly in the extreme, and produced so wild a look upon the countenances of those who entered, that there were few of the company bold enough to set foot within its precincts at all.

It was in this apartment, also, that there stood against the western wall, a gigantic clock of ebony. Its pendulum swung to and fro with a dull, heavy, monotonous clang; and when the minute-hand made the circuit of the face, and the hour was to be stricken, there came from the brazen lungs of the clock a sound which was clear and loud and deep and exceedingly musical, but of so peculiar a note and emphasis that, at each lapse of an hour, the musicians of the orchestra were constrained to pause, momentarily, in their performance, to hearken to the sound; and thus the waltzers perforce ceased their evolutions; and there was a brief disconcert of the whole gay company; and, while the chimes of the clock yet rang, it was observed that the giddiest grew pale, and the more aged and sedate passed their hands over their brows as if in confused reverie or meditation. But when the echoes had fully ceased, a light laughter at once pervaded the assembly; the musicians looked at each other and smiled as if at their own nervousness and folly, and made whispering vows, each to the other, that the next chiming of the clock should produce in them no similar emotion; and then, after the lapse of sixty minutes, (which embrace three thousand and six hundred seconds of the Time that flies,) there came yet another chiming of the clock, and then were the same disconcert and tremulousness and meditation as before.

But, in spite of these things, it was a gay and magnificent revel. The tastes of the duke were peculiar. He had a fine eye for colors and effects. He disregarded the decora of mere fashion. His plans were bold and fiery, and his conceptions glowed with barbaric lustre. There are some who would have thought him mad. His followers felt that he was not. It was necessary to hear and see and touch him to be sure that he was not.

He had directed, in great part, the moveable embellishments of the seven chambers, upon occasion of this great fete; and it was his own guiding taste which had given character to the masqueraders. Be sure they were grotesque. There were much glare and glitter and piquancy and phantasm — much of what has been since seen in «Hernani.» There were arabesque figures with unsuited limbs and appointments. There were delirious fancies such as the madman fashions. There was much of the beautiful, much of the wanton, much of the bizarre, something of the terrible, and not a little of that which might have excited disgust. To and fro in the seven chambers there stalked, in fact, a multitude of dreams. And these — the dreams — writhed in and about, taking hue from the rooms, and causing the wild music of the orchestra to seem as the echo of their steps. And, anon, there strikes the ebony clock which stands in the hall of the velvet. And then, for a moment, all is still, and all is silent save the voice of the clock. The dreams are stiff-frozen as they stand. But the echoes of the chime die away — they have endured but an instant — and a light, half-subdued laughter floats after them as they depart. And now again the music swells, and the dreams live, and writhe to and fro more merrily than ever, taking hue from the many-tinted windows through which stream the rays from the tripods. But to the chamber which lies most westwardly of the seven, there are now none of the maskers who venture; for the night is waning away; and there flows a ruddier light through the blood-colored panes; and the blackness of the sable drapery appals; and to him whose foot falls upon the sable carpet, there comes from the near clock of ebony a muffled peal more solemnly emphatic than any which reaches their ears who indulge in the more remote gaieties of the other apartments.

But these other apartments were densely crowded, and in them beat feverishly the heart of life. And the revel went whirlingly on, until at length there commenced the sounding of midnight upon the clock. And then the music ceased, as I have told; and the evolutions of the waltzers were quieted; and there was an uneasy cessation of all things as before. But now there were twelve strokes to be sounded by the bell of the clock; and thus it happened, perhaps, that more of thought crept, with more of time, into the meditations of the thoughtful among those who revelled. And thus, too, it happened, perhaps, that before the last echoes of the last chime had utterly sunk into silence, there were many individuals in the crowd who had found leisure to become aware of the presence of a masked figure which had arrested the attention of no single individual before. And the rumor of this new presence having spread itself whisperingly around, there arose at length from the whole company a buzz, or murmur, expressive of disapprobation and surprise — then, finally, of terror, of horror, and of disgust.

In an assembly of phantasms such as I have painted, it may well be supposed that no ordinary appearance could have excited such sensation. In truth the masquerade license of the night was nearly unlimited; but the figure in question had out-Heroded Herod, and gone beyond the bounds of even the prince’s indefinite decorum. There are chords in the hearts of the most reckless which cannot be touched without emotion. Even with the utterly lost, to whom life and death are equally jests, there are matters of which no jest can be made. The whole company, indeed, seemed now deeply to feel that in the costume and bearing of the stranger neither wit nor propriety existed. The figure was tall and gaunt, and shrouded from head to foot in the habiliments of the grave. The mask which concealed the visage was made so nearly to resemble the countenance of a stiffened corpse that the closest scrutiny must have had difficulty in detecting the cheat. And yet all this might have been endured, if not approved, by the mad revellers around. But the mummer had gone so far as to assume the type of the Red Death. His vesture was dabbled in blood — and his broad brow, with all the features of the face, was besprinkled with the scarlet horror.

When the eyes of Prince Prospero fell upon this spectral image (which with a slow and solemn movement, as if more fully to sustain its role, stalked to and fro among the waltzers) he was seen to be convulsed, in the first moment with a strong shudder either of terror or distaste; but, in the next, his brow reddened with rage.

«Who dares?» he demanded hoarsely of the courtiers who stood near him — «who dares insult us with this blasphemous mockery? Seize him and unmask him — that we may know whom we have to hang at sunrise, from the battlements!»

It was in the eastern or blue chamber in which stood the Prince Prospero as he uttered these words. They rang throughout the seven rooms loudly and clearly — for the prince was a bold and robust man, and the music had become hushed at the waving of his hand.

It was in the blue room where stood the prince, with a group of pale courtiers by his side. At first, as he spoke, there was a slight rushing movement of this group in the direction of the intruder, who at the moment was also near at hand, and now, with deliberate and stately step, made closer approach to the speaker. But from a certain nameless awe with which the mad assumptions of the mummer had inspired the whole party, there were found none who put forth hand to seize him; so that, unimpeded, he passed within a yard of the prince’s person; and, while the vast assembly, as if with one impulse, shrank from the centres of the rooms to the walls, he made his way uninterruptedly, but with the same solemn and measured step which had distinguished him from the first, through the blue chamber to the purple — through the purple to the green — through the green to the orange — through this again to the white — and even thence to the violet, ere a decided movement had been made to arrest him. It was then, however, that the Prince Prospero, maddening with rage and the shame of his own momentary cowardice, rushed hurriedly through the six chambers, while none followed him on account of a deadly terror that had seized upon all. He bore aloft a drawn dagger, and had approached, in rapid impetuosity, to within three or four feet of the retreating figure, when the latter, having attained the extremity of the velvet apartment, turned suddenly and confronted his pursuer. There was a sharp cry — and the dagger dropped gleaming upon the sable carpet, upon which, instantly afterwards, fell prostrate in death the Prince Prospero. Then, summoning the wild courage of despair, a throng of the revellers at once threw themselves into the black apartment, and, seizing the mummer, whose tall figure stood erect and motionless within the shadow of the ebony clock, gasped in unutterable horror at finding the grave-cerements and corpse-like mask which they handled with so violent a rudeness, untenanted by any tangible form.

And now was acknowledged the presence of the Red Death. He had come like a thief in the night. And one by one dropped the revellers in the blood-bedewed halls of their revel, and died each in the despairing posture of his fall. And the life of the ebony clock went out with that of the last of the gay. And the flames of the tripods expired. And Darkness and Decay and the Red Death held illimitable dominion over all.