Принято заявок
2688

XI Международная независимая литературная Премия «Глаголица»

Проза на русском языке
Категория от 14 до 17 лет
Диптих

Покой

Где-то не доходя до середины двадцатого века, в обычном городе псевдосоциалистического государства, где и ветер дул, и птицы пели по утрам, жила совершенно обычная семья.

И радости не занимать было у этих четырёх людей: жили, как все, ведь в государстве всё и у всех поровну, и на работу ходили, и росло в утробе матери чадо, то и дело толкавшееся и брыкающееся, уже показывая боевой характер и нрав. Оно и понятно было.

Отцом чада был усатый крепкий дядька, полностью являющий образ самой настоящей серьёзности, как казалось всем знакомым и товарищам, имевшим с ним дела рабочие или личные.

Усы у него порой закручивались в смешную спираль, отчего молодая жена его хохотала звонко, даже иногда подпрыгивая на месте, и ребёнок в её животе подпрыгивал вместе с ней, перенимая и впитывая в себя черты характера своей матери.

Её муж, конечно, хмурил брови, как полагается настоящему дядьке, но затем расплывался в широкой улыбке, прикрытой усами-спиральками. Глаза его открывали свой свет, показываясь из-под густых тёмных бровей.

Продолжалось это долго: они жили, окутанные любовью и весёлым смехом, дождались появления на свет своей дочери. И назвали они её Марьей.

Стояли около колыбели, носились с пелёнками и часто проводили время за разговорами о том, как же построится жизнь в будущем. Жизнь Марьюшки, их жизнь. Как будут они выбирать ей новые платьица, как отец будет расчёсывать её волосы и неумело приделывать бант на макушку. Когда она чуть подрастёт, будут вместе бок-о-бок идти вдоль жизни также радостно, как и сейчас. И в глазах уже троих горел свет, разгораясь день за днём всё сильнее.

Вздрогнула земля однажды от гула голоса диктора. Улицы задребезжали в рассвете. Но это знамение было принято не всеми. Кто-то не придавал значения, кто-то мог не верить и не брать даже бритвенного станка в длинный путь, казавшийся тогда непременно самым коротким и простым.

А судьба неслась напролом, разрезая воздух с силой и гружёным поездом по чугунным рельсам накатывала на мир. Накатывала и железными гусеницами, и гремящими бараками, и грудами рассыпающихся зданий…

Но с самым большим звериным рёвом и грохотом рассыпались люди. А нити, связывавшие их, как казалось, так крепко, оказались паутиной.

И вроде тихо было в рассвете, но рёв накатывал в голове, в душе, заставляя всё нутро сжиматься, и мозг, казалось, скукоживается и корчится от боли. И души выжимались террором как полотенце. Обычное кухонное полотенце. Будто ничтожное, будто не было в нём жизни и смысла, не было какой-то значительности. Не было ничего. Просто пустое место. Просто полотенце, но уже отжатое до конца.

Отец должен был оставить их. Вынужден был спокойно, начищая сапоги будто для чёртового парада, механически тереть щёткой и слушать её звук о твёрдый материал. Пока внутри крутились внутренности и огромный ком, будто ртутный и отравляющий, подкатывал к языку и уже смачивал его корень.

Машенька не понимала еще ничего, только большими опущенными глазами наблюдала за суетой из своей спокойной колыбели. И всё казалось ей умиротворением. Будто поезд не накатывал по чугунным рельсам, будто бараки не гремели. Только Мама и Папа были рядом, но отчего-то взвинченные, отчего-то с пустыми глазами. Но Машенька ещё какое-то время блестела взглядом, водя им по комнате, пока вокруг всё было таким смешливо-бегающим. А потом эта смешливая беготня вдруг вселила страх. И оттого, что взгляд устал крутиться в глазницах, у ничего не смыслящего ребёнка проступили слёзы. Но вовсе не в усталости глаз было дело.

Мама не замечала, что Машенька не головой, но нутром всё понимает, внимает, слышит и чувствует. Дрожит её младенческая душа.

И вот Мама и Папа стоят уж на пороге, смотрят друг на друга – молчат. Молчат, как подлецы, и языком пошевелить не могут. Только немой вопрос в их глазах. Только страх.

Марьюшка уже и брови нахмурила, мол, чего это они страшатся? Сердитый взгляд её бессознательности ударил по затылкам родителей, но они и не заметили, до того бессознательность была убедительна.

И вот Отец ступает за порог, делая пару шагов на подкосившихся ногах, оглядывая лицо Машеньки, всё же ловя её взгляд, который так надолго задержался на его лице, затем перешёл на Мамин затылок снова.

Плитка лестничного пролёта уже не встречает так приветливо, как раньше. Она холодит подошву, пронизывая изнутри тугим ледяным стержнем.

Но оба выходят с одной, общей дрожащей душой.

Спохватившись – Марью в охапку и вниз по холодящим ступеням. Но на середине пути Отец останавливается и разворачивается к Ним медленно, оттягивая и без того вечные, больные, заражённые печалью мгновения.

И всё молча – крепкие объятия и последний поцелуй. Нарекли они его последним, ведь не знали, когда судьба захочет перерезать между ними все дороги, когда с грохотом разрушит связь между их душами.

Последнее, что было сказано – кусок помятой бумаги в мокрой ладони и фотография между его согнутыми частями. Мать передала его молча, так же, как звучал весь этот день. Вроде тихо, а вроде тот самый рёв в душе. Воткнулся он беспризорником между пальцев мужа, как бездомный ребёнок, лишившийся всего.

— Я вернусь. – сказано твёрдо, но голос задержался в дрожащем горле, не осмелившись опуститься ниже. – Вот увидите, я уж скоро вбегу в наш дом и снова взгляну в ваши глаза ясные. И живые руки мои коснутся вас снова.

И они простились, не дойдя до выхода из дома. Просто и скорбно, на холодящих ступенях, пропитанных ужасом и страшным трепетом. И души Отца и Матери переворачивались, порывались вот-вот вылететь из дрожащего тела, сократить надвигающуюся бездну, которая огромной трещиной и обрывом встанет между ними, когда хлопнет дверь, когда ветер залетит в вагон уходящего поезда через окно и унесёт прочь, чтобы больше никто и никогда не увиделся, не взглянул друг другу в любящие глаза.

А Марьюшка так же тихо прижималась к дрожащей душе Мамы и слышала её своей душой.

И дверь всё же подло хлопнула своим железом. И вмиг настала звенящая тишина лестницы, которая, казалось, покрылась колким инеем.

А дальше – тишина, а дальше – один единственный тихий всхлип. Нельзя выпускать горячих слёз из глаз, нельзя вздохнуть. А воздуха то и нет.

От холода не было воздуха, но была лишь одна светлая мысль. Была она громче гремящих бараков, громче скрежетавших по рельсам колёс поезда, громче даже дверного хлопка, тяжёлым железом ударившего по душе.

И мысль эта была о той самой жизни, без которой не хотелось засыпать и видеть сны, просыпаться и видеть настоящий мир, закрывать и открывать глаза. Но глаза всё же были распахнуты и широко смотрели на Марью, которая так же смотрела в ответ. Широко, по-младенчески светло, а свет был от любви, от надежды, отражавшийся сейчас в двух людях, оставшихся вместе.

— Мы ждать с тобой будем вместе. – Мать говорила с ней, забыв про бессознательность младенческую. Надеялась, что Марья понимает всё, но ответить ничего не может. Только рот её открывается, хватает холодные иголки лестницы, втягивает в себя и всё еще слышит звон двери. Мать спешит вверх, прилипая к промёрзшим ступеням, силится быстро выбежать из своего тела, чтобы оставить на том месте всю скорбь и страх и забегает обратно за дверь.

И кажется вдруг, что выбежать из тела получилось.

Проходили дни в окружении стен, трёх стульев и стола. Колыбель Марьи была будто поодаль от этого окружения, будто находилась в рамках своей бессознательности. Покачиваясь из стороны в сторону своим скрипом сгоняла холодные иглы лестницы обратно за дверь, чтобы Мама забывала о них хоть на пару мгновений.

А дни все проходили все как один: ломота в руках, в шее, в ногах по всему телу терзающей дрожью не давала засыпать, не давала порой и думать ни о чём, кроме захлопнувшейся железной двери тогда, как казалось, когда-то очень давно.

Порой раздавался гул сирен, но вскоре он стал будто родным, будто жизнь всегда проходила под эти звуки. Звуки и громыхания, и сирен, и гремящих бараков.

Громыхнула земля в иной день по-другому, громыхнули по-другому и бараки. И бессознательное сознание некогда спокойной Марьи с суровым взглядом дрогнуло где-то внутри её маленького тела.

Бывало, выходила Мама Марьюшки, не боясь холода лестницы, за дверь дома. Но Марью с собой не брала, а та постоянно оставалась к колыбельке, хмурила брови и поджимала детские губы, будто от обиды. Будто что-то понимала.

Но в этот иной день Марьюшка, замотанная в ватное одеяло и с надетой на голову самодельной шапочкой, вдруг вышла за дверь вместе с Мамой. Она смотрела на мир с высоты рук Матери, и теперь глаза её были открыты ещё шире прежнего. Теперь было уже глупо говорить о бессознательности дитя. Посмотрев в её глаза можно было прочесть жажду мира и жизни.

А железная дверь за их спинами хлопнула так же, как и в тот далёкий от них день.

Лестница снова их встретила, но как-то уже по-родному. Не враждебно было её приветствие. А холод явился теплом.

Марья хлопала глазами и беззвучно открывала рот. Только она слышала лестницу – она говорила с ней. Мать её не слышала ничего и будто не видела лица Марьи. Но к ручке всё ещё холодной двери прикоснулась уже по-другому. Было в этом движении молчаливое слово «прощай».

Марьюшка и её мама прикрыли глаза от света снаружи, выйдя за дверь из своего дома. Снег сразу опустился на их головы тихой серостью. Потаял на воротнике, оставив мокрые плачущие пятна. Были они беззвучны: и снег, и Марьюшка, и Мама. И даже пятна, хоть и плакали они тоскливо.

Вокруг себя, бывало, видели они одиноко брошенные кучи раздробленных кирпичей. Нашли даже чьё-то потерянное письмо треугольником.

Оно беспризорником торчало из скудной кучки земли, прикрытой тонким слоем снежного пепла.

Колыхалось бывало над кучкой снега, пока не улетело за угол, когда рядом прошли люди.

Шла Мама с Марьей по тонкому снегу, ветер нёс тот же снег им на щёки и оставался на дрожащих ресницах.

Путь они держали вперёд по улице. Вместе обернулись назад единожды – дома уже не было видно. Лёгкий снег создавал туманную дымку, забивая глаза всякому, кто оборачивался назад. И выбора уже не было, приходилось скользить вдоль улиц. Только вперёд, под ещё далёкое громыхание бараков, дорог, гружёных поездов…

И с каждым шагом звуки серого снега стихали, заглушаемые нарастающим шумом громыхания.

Когда Марья вместе с Мамой подошли уж близко к маленькому зданию почты, стоявшему печально в середине города, раздался громкий голос, заставивший вздрогнуть. И Марья нахмурилась было, глядя на разбросанные треугольники.

Голос что-то вещал, что понимала только Мама, но будто снег летящий стал вдруг толщей воды, и она вовсе ничего не слышала. Только звон и сотрясания «толщи» снега в ответ на приближающийся гул сирены.

А он всё нагнетал, всё громче становился, когда шаги Матери уже перешли на бег, когда яркой вспышкой разорвавшейся земли рядом прогремел взрыв, когда Марья впервые громко и по-детски зарыдала.

И в этом потоке пепла, серого снега и ревущей земли Мама обернулась к видению, посмотрев назад. Пепел покрывал её глаза медленно, но она вдруг увидела своего Мужа. А Марья увидела Отца.

Он был силуэтом из пепла, но по движению плеч, по их вздрогнувшему движению они вдруг узнали Его.

Захотелось вырваться из тела, из сковавшей толщи пепла и вновь услышать голос той стоящей среди снега фигуры.

Застыло всё вокруг, застыло даже неумолимое гремевшее время. В момент того взгляда, в момент разлуки и толщи пепла между людьми для них закончилось время. А лестница вздрогнула и заплакала колким холодом. И дверь хлопнула и навсегда слетела с петель.

Снежный пепел обрушился на голову Матери и остался на ней вечным сонным покровом.

Марья до поры согревалась рядом с теплом Матери, отгоняла пепел от себя хмурым взглядом и мыслями об Отце.

Пришла женщина, переступая через груды рассыпавшихся домов. Она быстро оглядела пепел вокруг себя и заметила только пепел. Но вдруг он издал звук, что заставило женщину обернуться. Под лопатками спины она почувствовала больное жжение. Она готова была поверить, что душа человека находиться именно там.

И она уже не пепел видела, а дитя, завёрнутое в ватное одеяло. А рядом – женщина. Лицо её было пепельно-снежным, на ресницах будто никогда и не было дрожи глаз. За спиной зажгло ещё яростнее и больнее. Женщина медленно опустилась коленями в снег и пепел рядом с Марьей и её Матерью. Глаза заколол лёд и солёные слёзы. Руки и тонкие пальцы обхватили ватное одеяло вместе с Марьей. Теперь она была в других руках. И Марья скорбела на руках у спасения, как может скорбеть маленький ребёнок.

Женщина стала чувствовать уже другое жжение, и ноги её заскользили по голому снегу и треугольникам прочь от развалин.

Боль под лопатками вдруг быстро превратилась в яростный огонь, сжигающий все жизни. И женщина бежала, пока могла смотреть вперёд, не закрывая глаз от огня. Но вскоре стало слишком больно, слишком скорбное было пламя.

Осыпались с неба обломки и огонь, бараки и поезда загремели в последний раз для всех них. И объятые пеплом три человека услышали покой.

Израненный

Рота из оставшихся семи живых казалась жалкой даже той траве, по которой они волочили ноги. Она смешливо шуршала своей сухостью, орошаемая с каждым шагом кровью раненых.

Имена семерых были просты, вы ведь их слышали уже когда-то и, возможно, знали кого-то из этих солдат. С одним встретились случайно на улице, переглянувшись или вовсе не обратив взгляда. С другим встретились во сне.

Их молодость была быстрее их шагов по траве – она неслась сейчас вверх по холму вместе с ними. В их руках она трепетала, заключённая у кого в нож, у кого в разряженное ружьё, у кого в рубаху.

— Да что же вы, в самом деле, братцы! – говорил усатый младше двадцати, поддававший всем силы духа (сам он не волочил ноги по траве, делал широкие шаги, то и дело обгоняя, кружась вокруг остальных) – Давайте скорее, скорее! Холмик – пустяк. Нам он уже вовсе не препятствие! Так одолеем же его, взроем ногами так-сяк наперекосяк!

— Не сотрясай воздух, молча иди. Он и так без тебя нагрет, а ты разгорячился уж больно сильно! – почти шёпотом бурчал врач – боялся, что у врага уши уже и в воздухе, и в траве.

-Ну ничего, ничего. Сейчас одолеем холм, а там за ним уж вроде как легче, там жизнь новая.

Вдруг третий даже фуражку дырявую выронил, вскрикнув – Смотрите, что там, что-то красное над холмом! – все уж дрогнули от страха, затряслись, остановившись.

И правда. Над холмом, оросившимся каплями крови из ран, а, вернее, на нём возвышался храм. Кусочки креста ещё оставались на его куполе. Но всё же был он дыряв, изуродован и скорбен во всей своей красноте. Печальный, но встречающий – он готов был принять семерых мальчишек, почувствовавших на секунду отраду, хоть и не все понимали, отчего же.

Казалось, что просто радость от такой спасительной находки.

Сумерки уж начали опускаться на холм, но свет храма всё ещё не пускал темноту, не давал ей объять всё пространство. Израненный храм казался ещё краснее в последнем луче догоравшего солнца. И темнота вскоре должна была затушить весь огонь храма, оставив лишь пепел.

— Братцы! – вскрикнул простой деревенский. – Что же это мы застыли? Трясёмся как робкие росинки! Зажмите же раны свои, побежим навстречу быстрее!

Все семеро увидели в этом израненном храме своего друга по ранам и боли. Забыли обо всём и вырвались вперёд, чувствуя дыхание врага на затылке. Но на лицах их было дыхание холма, и храма, и его зияющих пробоин в красном свете.

Кровь товарищей стала капать на траву холма чаще, когда храм скрылся с их глаз за плотными кустами зелени, а огненный свет начал покидать окрестный воздух.

В душе солдат всё затрепетало, они стали перебирать ногами по сухой траве ещё быстрее, хоть и, казалось, выбились из сил, и вся кровь их покинула.

— Бегите скорее! – уже шестой молчаливый солдат-учитель подал голос. Понимал, боялся, что, пройдя через тёмные кусты, храм будто может исчезнуть, как свет в сумерках.

И, когда остался лишь последний красный робеющий луч, освещающий их спины, они прошли мимо густых кустов и вышли на уже сильно темнеющий холм. Но света было ещё достаточно, чтобы обнаружить пропажу. Красный израненный храм исчез. Молодой солдатик подбежал к краю холма. Подумал, что, может быть, храм подобно израненному воину отполз к подножию, в густую траву, чтобы враг не смог увидеть его. Но храма не было и там. Будто те семь людей придумали его, будто его никогда и не существовало, будто был он миражом на холме. Семеро снова остановились. Остановились на своих ногах даже не, кто шёл из последних сил. На самой высокой точке холма, где их покинул последний красный луч, они внимали пропаже своего друга.

Что-то вздрогнуло внутри, там же закопошился страх.

— И как же так?! Он ускользнул, наш израненный друг… — таковы были слова врача.

— А ты бы смог зашить его раны, пока мы на его полу паркетном бережём жизни наши? — это кряхтел папиросным голосом старик.

— Я бы мог выслушать гул его стен, голос его. –прозвучал ответ.

— Да только вот нет его больше. – фраза эта эхом раздалась в стенах холма, не сумев разлететься по округе. – Он ведь был, но покинул.

— Трус что ли?! А может и умер, уйдя вниз под землю! – то были слова того самого деревенского парня. Он почему-то улыбался.

— Молчи! Он устал от своего прошлого, настоящего и даже грядущего. Вот и ушёл. Тяжело ему было видеть время, тяжело было его чувствовать. Он знал. Что будет впереди. А мы не знаем, так что молчите о нём и скорбите, как он скорбел за нас! – снова голос учителя. Но он теперь звучал громко, даже надрывался. Он был похож на звук холодного громкого потока воды с неба.

И все были молчаливы. Они расположили на траве свои уставшие измученные тела. А враг почему-то уже не дышал им в затылок. Про него и думать совсем забыли.

Кто-то из них начал запевать тихо-тихо, а потом уж и нараспев. Отрадно и спокойно. Всем им вспоминалась жизнь – иногда счастливая, а сейчас надрывистая и дырявая. Растерянная по крупицам на пути к холму, где им предстояло её собрать.

Хоть никто не собирался взбираться по траве холма, хоть эти семеро не были кровно связаны, не искали израненного храма в красных лучах, но сейчас они здесь – на траве холма, где когда-то увидели тот самый храм.

Увидели того красного израненного спасителя, который исчез, но врос в каждого солдата и спас их смертных, отведя от них дыхание врага и отразив от стен своих солдатские голоса.

— А я вспомнил как я был тут. – один заговорил – Ведь матушка моя мне фотокарточку показывала. Ведь был на ней храм, был и я. Но он не был изранен. Он был таким же красным, но мы оба были без ран на этом фото. Я совсем ещё маленький стоял рядом с ним и с матушкой, рубашонка моя развивалась, а волосы взъерошены. И мысли были только о том, как же сделали кирпич таким красным. Я думал, что это всё из-за огня. Камню жарко, когда его обжигают. И потом он таким и остаётся. – солдат улыбался. На голове его краснела белая повязка.

— И все семеро вспомнили тотчас, что родом они все из этого места, хоть и разбредались по незнакомым и неродным местам.

Они все уснули, укрытые воздухом, нагретые алыми лучами, сидя на траве. Уставшие и измученные, но освобождённые исчезнувшим красным храмом.

А враг всё же нашёл их семерых на этом холме, когда пришло их время, когда сон их был уже крепок. Они трое нашли их лежащих вместе на краснеющей траве, а рядом возвышался красный храм.

Враг не тронул их. Лишь оглядел змеиным скользким взглядом – уснувших тел им троим было не надо. И они оставили их на том же месте.

Вскоре старый человек, лошадь и повозка взобрались на холм, плавая в красных лучах светлыми белыми пятнами, что осветили своим воздухом семь лежащих на траве тел.

Козодаева Софья Дмитриевна
Страна: Россия
Город: Тамбов