«Ты настоящая ведьма!» — сказала я своей маме. Мне было пятнадцать лет, возраст дерзости. «Приму за комплимент, — ответила она. — Да, я ведьма, и многие так думают. Но я использую силу зла только в благих намерениях».
«Ага, рассказывай! — съязвила я. Мы ругались из-за моего нового парня, Брайана. — И вообще, кто решает, что хорошо, а что плохо?»
Моя мама была на кухне и что-то толкла в ступке. Она часто пользовалась ею, хотя в доме был миксер. Если я интересовалась: «Что это?» — и она отвечала: «Чеснок с петрушкой», это означало, что мама наслаждается кулинарным творчеством. Но если ее ответы были примерно такие: «Не твое дело», «Для тебя – ничего» или «Узнаешь, когда подрастешь», я понимала, что у кого-то будут неприятности.
Я должна добавить, что этому занятию мама посвящала все свое время, но большинство жители нашего района об этом пока не догадывались.
Наш район находился на севере Торонто, одного из тех многочисленных городов, которые быстро разрастались на месте фермерских полей и осушенных болот, нещадно уничтожая популяции полевок и вырывая с корнями лопухи. На выровненной тракторами земле появлялись послевоенные двухэтажные дома с панорамными окнами в стиле ранчо и плоскими крышами, которые пока что не протекали зимой. В этих домах жили молодые семьи с детьми. Отцы работали, а матери занимались хозяйством. Моя мама была среди них белой вороной: у нее не было ни мужа, ни постоянной работы, но средства на жизнь все же имелись.
Наша кухня была просторной и светлой, с канареечно-желтым линолеумом на полу, местечком для завтрака, белым комодом с синими тарелками и чашками. Мама обожала эту посуду: она говорила, что синий цвет защищает от сглаза дурных людей, которые хотят испортить еду.
Мамины брови были изогнуты дугами и тонко выщипаны, что еще оставалось модным, но от этого ее взгляд казался недоверчивым. Мама не была ни высокой, ни низкой, ни полной, ни худой и старалась во всем подражать выбору героини из сказки «Три медведя»: в самый раз. В тот день на ней был фартук с тюльпанами и нарциссами, надетый поверх платья-рубашки в тонкую зеленую полоску с круглым отложным воротничком. На ее ногах были туфли на кубинском каблуке, а на шее красовалась нитка жемчуга, настоящего, не искусственного (она говорила, что ожерелье стоит своих денег: только дикий жемчуг наделен душой).
Свою одежду мама называла маскировкой, которая помогала ей ничем не отличаться от обычных матерей из таких же респектабельных районов.
Друзей среди соседей у нее не было. « Я, как волк-одиночка, сама по себе»,- говорила она. Но мама выполняла все обязанности приличного соседа: приносила запеканки из тунца и лапши больным, забирала письма и газеты из ящиков соседей, уехавших в отпуск, чтобы их дома не были под прицелом грабителей, присматривала за оставленными собаками и кошками. Только с младенцами мама не оставалась. Даже когда она сама предлагала посидеть с малышами, родители малюток на это не соглашались. Возможно, они чувствовали тревогу, ощущая особую ауру моей мамы (невидимая для других людей, со слов мамы, ее аура была фиолетового цвета)? Или, может быть, они боялись по возвращении обнаружить свое дитя в печке с яблоком во рту? Но мама никогда бы так не поступила. Конечно, она была ведьмой, но не настолько же.
Иногда женщины, попавшие в беду, – а это всегда были женщины – приходили к нам домой и рассказывали маме о своих проблемах. Она наливала им чашку чего-то похожего на чай, усаживала за стол, выслушивала, внимательно изучая их лица, и молча кивала. Брала она за это деньги? Был это способ обеспечить себя? Я точно не знаю, но возможно это так и было.
Я видела эти сеансы, когда направлялась наверх, в свою комнату делать уроки. Хотя, уроки были скорее моим прикрытием. Вместо них я могла красить ногти на ногах красным лаком или изучать свое лицо в зеркале на предмет недостатков: слишком желтое, слишком прыщавое, чересчур зубастое, — или наносить толстый слой ярко-красной помады и любоваться своими пухлыми губами, или нашептывать что-нибудь Брайану по телефону в коридоре. Я часто хотела подслушать разговоры взрослых, но мама всегда меня замечала. «Большие уши, — говорила она, — быстро в постель! Сон-залог красоты!» Как будто обычный сон может сделать меня красивее.
После этого дверь на кухню закрывалась, и возобновлялся невнятный разговор. Я уверена, что мама давала этим расстроенным женщинам, по крайней мере, совет, хотя вместо совета она могла им сунуть какую-нибудь баночку с таинственной жидкостью. У нее был запас таких баночек в холодильнике. Их содержимое было разного цвета, но меня это не касалось.
Количество мужей, которые начинали сильно кашлять, ломали ноги или, наоборот, получали повышение по службе, среди наших соседей было не больше, чем в других районах, но мама намекала на свое влияние на эти события, и я верила ей, несмотря на протесты здравого смысла.
Итак, вернемся к тому дню, когда мы ссорились из-за Брайана. Она закончила толочь что-то в ступке и высыпала содержимое в миску. Мама сунула палец в смесь и облизала его — значит все-таки не смертельно опасный яд,- затем вытерла палец о свой цветочный фартук.
Откуда у нее эти фартуки, платья-рубашки и нить натурального жемчуга? В отличие от других матерей, она не ходила по магазинам. Я не знала, откуда она брала все это.
Мама накрыла миску со смесью чеснока и петрушки маленькой красной пластмассовой крышечкой и отставила ее в сторону. «Ну,- сказала она, — я вся во внимании. Кто решает, что хорошо, а что плохо? Я. Сейчас для тебя это хорошо, дорогуша. Ты прибралась у себя в комнате?»
«Нет,- сердито сказала я. — Чем тебе так не нравится Брайан?»
«Я не возражаю против его существования, но Вселенной он не нравится, — безмятежно сказала она и продолжила: – У Вселенной есть на то свои причины. Радость моя, хочешь печенья?»
«Вселенная — не человек! — возмутилась я. – У нее нет души и разума!» Когда — то мы уже говорили на эту тему.
Я все еще думала, что мама имела связь с Вселенной. Меня с детства приучили верить в это, так что избавиться от таких укоренившихся стереотипов мышления было трудно.
« Брайан исчезнет. Если не с планеты, то из твоей жизни».
«Но я люблю его!» — взмолилась я. Честно говоря, я была от него просто без ума. Его фото, на котором он запечатлен со следами от помады на черно-белом лице, сделанное на вокзале в фотобудке, лежало у меня в кошельке.
«Вынуждена огорчить,- сказала мама, — но Вселенной все равно, кто в кого влюблен. Ему выпала Башня. И ты заешь, что это значит: близится катастрофа!» Мама гадала Брайану на картах Таро, разумеется, без его присутствия. «Он попадет в автокатастрофу, и я не хочу, чтобы ты погибла вместе с ним. Тебе нужно его бросить», — проговорила она.
«А ты не можешь ее остановить? Ну, эту автокатастрофу?» — с надеждой спросила я. Мама уже предотвратила несколько надвигавшихся на меня катастроф, включая контрольную работу по алгебре: учитель потянул спину и отсутствовал целых три недели, а за это время я прекрасно успела подготовиться к проверке знаний.
«Не в этот раз,- сказала мама. — А теперь слушай, что я говорю. В общем, если ты расстанешься с Брайаном, он не умрет. А если поступишь иначе, то умрет он и, скорее всего, ты. Даже если ты не умрешь, то будешь прикована к инвалидному креслу. Ты бы не хотела его крови на своих руках и чувство вины на всю жизнь».
«Это бред!» — не соглашалась я. «Ну, давай, игнорируй мои советы, — спокойно сказала она, а потом добавила леденящим душу тоном: — На этом разговор закончен. Выбор за тобой».
Я выскочила из кухни с самым вызывающим видом, на какой только была способна. Не уверена, что сейчас я вспомню, как изобразить вызывающий вид. Это своего рода искусство, хотя и не столь популярное среди современных подростков. Тем не менее, они так же дуются и язвят, как и я много лет назад.
Идти напрямую против воли матери было невозможно. Да и не помогло бы. Я уже пыталась действовать втайне, но у нее были глаза на затылке, а маленькие птички ей обо всем докладывали. Брайана нужно было бросить. Я рыдала из-за предстоящего расставания: прощай, аромат лосьона «Олд Спайс», запахи сигарет и стирального порошка от белоснежных футболок; прощай, томное дыхание в кинотеатрах во время танцев; прощай, угощение Брайана картошкой фри из моего гамбургера и поцелуи со вкусом жареного картофеля… Он так хорошо целовался, его так приятно было обнимать, и он любил меня, хоть и не говорил об этом. Все это было замечательно.
Тем же вечером я позвонила Брайану и сказала, что наше свидание в субботу отменяется. Он был явно не рад этому. «Почему?» — поинтересовался он.
Вряд ли я смогла бы рассказать ему, что моя мама гадала на картах со странными картинками и что они предсказали его гибель в автокатастрофе, если мы не расстанемся. Я не хотела подогревать слухи о маме, тем более их и так было предостаточно, поэтому я просто сказала: «Я не могу быть с тобой. Нам нужно расстаться».
«У тебя появился другой? — грозно спросил он.- Если да, то я его прибью!» «Нет»,- сказала я и заплакала.- Я очень тебя люблю. Я не могу объяснить всего, но это ради твоего блага». «Готов поклясться, что тут замешана твоя сумасшедшая мамаша»,- сказал он. Я разревелась еще сильнее.
В ту ночь я пробралась в наш двор, закопала фотографию Брайана под кустом сирени и загадала желание вернуть его. Но, увы, желания, о которых не знала мама, не сбывались.
На следующий день в школе все шептались. Я старалась не обращать на это внимания, хотя мне было тяжело слышать фразы « с катушек съехала», «у нее чердак протекает», «шарики за ролики закатились». А самым ужасным выражением было « у нее не все дома».
Уже через неделю после расставания Брайан начал встречаться с другой девчонкой по имени Сьюзи, хотя по-прежнему смотрел на меня с укором и грустью. Я утешала себя мыслью о своем святом альтруизме: благодаря мне его сердце все еще бьется. Но, конечно, я очень страдала.
Через несколько лет Брайан стал наркоторговцем и однажды остался лежать на тротуаре с девятью огнестрельными ранениями. Так что, возможно, моя мать предвидела его смерть, но ошиблась во времени и причине. Она говорила, что бывают такие ошибки. Это как радио: вещание в порядке, но с приемом неполадки…
Фраза «Никаких мужчин в доме» идеально описывала нашу жизнь. Конечно, у каждого есть отец, или, как сейчас говорят, тот, кто тебя зачал. Понятие «отцовство» постепенно теряет прежнюю значимость, становится немодным. У меня тоже был «отец», хотя тогда я не была уверена, что его можно было назвать «живым». Когда мне было четыре или пять лет, мама сказала, что превратила моего отца в садового гнома, который стоял возле нашей лестницы. В облике гнома ему не нужно было ничего делать, например, косить траву — хотя у него все равно получалось плохо — или принимать решения — он очень не любил это делать. Теперь гном-папа мог просто стоять, наслаждаться погодой и быть счастливым.
Если я у мамы что-то долго выпрашивала, то она сначала отказывала, но потом через какое-то время говорила: «Спроси отца». Я выбегала из дома, слегка приседала рядом с садовым гномиком, так как он был чуть ниже меня, и пристально смотрела в его улыбающееся каменное лицо. Иногда казалось, что он мне подмигивает.
«Можно мне мороженое?» — спрашивала я. Я верила, что у нас заключен договор, по которому он всегда будет все мне разрешать, в отличие от строгой мамы с ее постоянными запретами. Поэтому, когда я сидела рядом с гномом, на душе становилось тепло и спокойно. Это меня утешало.
«И что же он сказал?» — спрашивала мама, когда я возвращалась.
«Он разрешил», — отвечала я и была почти уверена, что слышала хриплое согласие из его каменного рта.
«Что ж, хорошо. А ты обняла его?» — интересовалась мама. «Да», — кивала я. Я всегда обнимала гнома, когда он разрешал мне то, что было запрещено. «Молодец. И не забудь сказать отцу спасибо», — напоминала мама.
От этой сказки рано или поздно пришлось отказаться. Еще до моего пятнадцатилетия я узнала другую более реальную версию исчезновения моего отца: он нас бросил. Мама говорила, что у него были срочные дела в другом месте, хотя в школе ходили слухи, что он сбежал, не в силах дальше терпеть безумства моей мамы. Да и кто мог его осуждать? Надо мной издевались из-за того, что у меня не было отца. В то время отцы редко пропадали, кроме тех, кто был убит на войне. Вопрос: «Где твой отец?» раздражал, а вопрос: «Кто твой отец?» оскорблял. Мне намекали, что мама родила меня от того, кого даже не знала.
Я размышляла: почему папа бросил нас? Если он был жив, то почему он даже не писал мне? Неужели он совсем не любил меня?
Когда мне было двадцать три года, мой отец внезапно объявился. К тому времени я уже окончила университет и переехала от мамы. Мое переселение не обошлось без споров и упреков: мама продолжала командовать, шпионила за мной, обращалась как с маленькой девочкой. Во время наших перепалок я теряла самоконтроль, а вместе с ним улетучивалось и самоуважение.
Я решила не обращаться к матери за помощью даже в критических ситуациях. И вот я получаю письмо от отца. Как я поняла позже, мама дала ему мой новый адрес, но мы в это время с ней не общались, и я ничего об этом не знала.
Сначала я удивилась, получив известие от отца. Потом удивление уступило место злости: где он пропадал? Почему его так долго не было? Я отправила ему записку с номером своего домашнего телефона. Мы обменялись сухими, короткими фразами и договорились о встрече. В какой-то момент телефонного разговора я была готова заявить отцу, что не желаю его знать и не хочу с ним встречаться, но это было бы ложью.
Мы встретились в небольшом ресторане на Квин-Стрит, в котором готовили настоящую французскую кухню. Но, несмотря на приятное впечатление от выбора места встречи, я готова была обвинять его во всех грехах.
«Где ты был все эти годы?» — было первым, что я спросила. Наверное, мой вопрос звучал как обвинение.
Отец был приятным пожилым мужчиной, довольно высокого роста, не толстый, не худой – в общем, к моему разочарованию, какой-то обыкновенный. Ожидаешь чего-то особенного, когда все детство веришь, что твой отец силой магии превращен в гнома. Его волосы от времени поредели. Часть волос уже окрасила седина, а другая оставалась темно-каштановой, как у меня. На нем был дорогой костюм и галстук ультрамаринового цвета с бордовым геометрическим рисунком. У нас с отцом были одинаковые голубые глаза и густые брови. Он приподнял брови, и взгляд стал открытым и искренним. Отец робко улыбнулся. Я узнала это выражение: я улыбалась точно так же. Теперь я понимала, почему мама имела над ним власть.
«Какое-то время я был в тюрьме за нетрезвое вождение. Я чуть не сбил кого-то. Не помню, что точно произошло. Я был очень пьян. Я алкоголик», — проговорил он спокойно, как будто рассказывал не о себе, а о постороннем человеке.
«Ох»,- выдохнула я. Как реагировать на это? Тогда я знала некоторых людей с алкогольной зависимостью, но никто из них не имел смелости признаться в этом вот так открыто.
Он, должно быть, почувствовал мое смятение и добавил: «Это было давно. Я больше не пью. Совсем. Я смог пройти через это».
Я ахнула и продолжала спрашивать: « А где ты живешь?» Я забеспокоилась, есть ли у него дом? Или он был из тех людей, которых иногда можно увидеть на улицах сидящими со стаканом и просящими мелочь у прохожих: «Подайте на пропитание»? Нет. Он организовал нам встречу в ресторане, заказал дорогие напитки и блюда. Даже в его галстуке не было намека на бедность.
«Я живу в этом городе. У меня жена и двое детей, – сказал он и потом добавил извиняющимся тоном: – Еще двое детей». Отец догадался, что я буду видеть в нем предателя после этих слов, и он не ошибся.
Он оставил меня, даже не оглянулся, он жил своей новой жизнью. Я поняла, что завидую сводным братьям и сестрам, которых ни разу не видела.
«Но что ты… Но как ты…» — я хотела спросить его о работе, но не прозвучало бы это грубо? Кем может стать человек, сидевший в тюрьме?
Он, видимо, угадал мои мысли. «Я не мог вернуться на свою прежнюю работу, — сказал он.- Раньше я занимался продажами и маркетингом, а сейчас работаю в социальной сфере. Я волонтер в тюрьмах. Консультирую таких, как я, алкоголиков, помогаю выйти из этого состояния».
Я облегченно выдохнула: отец не будет мне обузой, потому что он смог стать добродетельным человеком, по крайней мере, частично. Я не унаследовала совсем гнилой набор генов.
«Мама рассказывала, что превратила тебя в садового гнома, – сказала я, – того, что стоит у лестницы. Мне было тогда четыре года».
Он рассмеялся. «Она и мне говорила, что лучше бы я был садовым гномом. Тогда я причинил бы меньше вреда, и был бы, по крайней мере, забавным».
«Я действительно верила в эту сказку. Я просила у тебя мороженое и многое другое», – продолжала я. «А я разрешал тебе мороженое?» — поинтересовался отец.
«Да,- сказала я. — Ты всегда мне все разрешал». Я начала глупо шмыгать носом. В голове отчетливо зазвучал голос матери: «Никто не должен видеть твоих слез».
«Жаль, что тогда меня не было рядом», — сказал он. Отец протянул ко мне руку через стол, словно желая погладить меня по голове, но потом передумал и опустил ее. «Когда ты была совсем крохой, твоя мама решила, что мне лучше уйти. Вспоминая, каким я тогда был, я понимаю, что это было правильно. Она говорила, что я бесхарактерный, непростительно слабовольный человек», — с грустью добавил папа.
«По ее мнению, я тоже слабохарактерная, — сказала я. — Мать считает, что я бесхребетная и мозгов у меня не больше, чем у курицы».
Он улыбнулся и проговорил: «Тогда яблоко от яблони недалеко упало. Но я уверен, что в тебе есть стержень. Ты сама себе голова». Он имел в виду, что я все-таки смогла устроить свою жизнь самостоятельно и не зависеть от влияния матери.
«У тебя тоже есть характер,- великодушно согласилась я. — Ты смог…»
«Бросить пить? Мне очень в этом помогли. Но, спасибо тебе». «Почему вы расстались?» — спросила я. «Ну, я тебе уже говорил. Она просто меня прогнала». «А может быть ты сам захотел уйти от нее?»
Он посмотрел на стол. «Тяжело жить рядом с человеком, который всегда прав. Даже когда время подтверждает эту правоту. Это может вызывать… тревогу».
«Понимаю», — сказала я. На меня накатилась внезапная волна сочувствия к нему. «Вызывать тревогу» — это было еще мягко сказано.
You’re so evil,” I said to my mother. I was fifteen, the talk-back age. “I take that as a compliment,” she said. “Yes, I’m evil, as others might define that term. But I use my evil powers only for good.” “Yeah, tell me another,” I replied. We were having an argument about my new boyfriend, Brian. “Anyway, who gets to say what’s good?”
My mother was in the kitchen, grinding something in her mortar. She often ground things in her mortar, though sometimes she used the Mixmaster. If I said, “What’s that?” she might say, “Garlic and parsley,” and I’d know she was in Joy of Cooking mode. But if she said, “Look the other way” or “What you don’t know won’t hurt you” or “I’ll tell you when you’re old enough,” I’d realize there was trouble in store for someone.
She was ahead of her time with the garlic, I feel compelled to mention: most people in our kind of neighborhood hadn’t found out about it yet.
Our neighborhood was on the northern margin of Toronto, one of many cities that were rapidly expanding over farm fields and drained swamps, wreaking havoc with the vole populations and flattening burdocks as they went. Out of the bulldozed mud had sprouted postwar split-levels in tidy rows, each with a picture window—ranch style, with flat roofs that hadn’t yet begun to leak in the winters. Those who lived in these houses were young moderns, with children. The fathers had jobs, the mothers not. My mother was an anomaly: no visible husband, no job exactly, though she did seem to have a means of support.
Our kitchen was large and sunlit, with a canary-yellow linoleum floor, a breakfast nook, and a white dresser with rows of blue plates and bowls. My mother had a thing for blue in tableware; she said it warded off any evil eyes intent on ruining the food.
Her eyebrows were plucked into two incredulous arches, as was almost still the fashion. She was neither tall nor short, neither plump nor thin. In everything, she took care to imitate the third choice of Goldilocks: just right. That day she was wearing a flowered apron—tulips and daffodils —over a shirtwaist dress with small white and pastel-green stripes and a Peter Pan collar. Cuban heels. Single strand of pearls, wild, not cultured. (Worth it, she said: only the wild ones had souls.)
Protective coloration, she called her outfits. She looked like a dependable mother from a respectable neighborhood such as ours.
She had no close friends in the vicinity—“I keep myself to myself,” she’d say—but she performed the expected neighborly duties: presenting tuna-noodle casseroles to the sick, taking in the mail and newspapers of those on vacations so their houses wouldn’t be targeted by burglars, babysitting the occasional dog or cat. Though not the occasional baby: even when my mother offered, parents of babies hesitated. Could they have picked up on her invisible but slightly alarming aura? (Invisible to others; she claimed that she herself could see it. Purple, according to her.) Maybe they were afraid they’d return to find their infant in a roasting pan with an apple in its mouth. My mother would never have done such a thing, however. She was evil, but not that evil.
Sometimes women in distress—they were always women—would come over to our house, and she would make them a cup of something that might have been tea, sit them at the kitchen table, and listen, scanning their faces, nodding silently. Did money change hands? Is that how she made her living, at least in part? I couldn’t swear to it, but I have my suspicions.
I’d see these consultations going on as I trudged upstairs to do my homework. Or homework was my cover story; I was just as likely to be painting red nail polish on my toes, or examining my mirrored face for flaws—too sallow, too zitty, too chipmunk-toothed—or applying a thick layer of deep-red lipstick and admiring my pouty reflection, or whispering to Brian over the hall telephone. I was tempted to eavesdrop on what my mother was saying, but she could always tell when I was doing it. “Big ears,” she would say. “Off to bed! Beauty sleep!” As if mere sleep would make me more beautiful.
Then the kitchen door would close, and the murmuring would resume. I’m sure my mother gave these troubled women a chunk of advice, at the very least, though it might also have been a mysterious liquid in a jar. She kept a supply of such jars in the refrigerator. The goop in them was of different colors, and they were none of my business.
The percentage of husbands in our neighborhood who developed coughs or broke their ankles, or who, on the other hand, were promoted at their offices, was probably no higher than elsewhere, but my mother had a way of hinting at her own influence on these events, and I believed her despite the nagging doubts of common sense.
Now—now being the day of our fight over Brian—she finished grinding and scraped the contents of her mortar into a bowl. She stuck her finger into the mixture, licked it—so, not deadly poison after all—then wiped her hands on her flowered apron.
Where had she acquired those flowered aprons and shirtwaist dresses and the string of real pearls? She wasn’t known to go shopping, not like other mothers. I never knew how she got anything.
She covered the bowl of mushed-up garlic and parsley mixture with a little red plastic hat and set it aside. “Now,” she said, “you have my full attention. Who gets to say what’s good? I do. At the present moment, good is good for you, my treasure. Have you tidied your room?”
“No,” I said sulkily. “Why don’t you like Brian?”
“I have no objection to him as such. But the Universe doesn’t like him,” she said serenely. “She must have her reasons. Would you like a cookie, my pet?”
“The Universe isn’t a person!” I fumed. “It’s an it!” This had come up before.
I still believed that my mother had some influence over the Universe. I’d been brought up to believe it, and it’s hard to shake such ingrained mental patterns.
«Brian must go. If not off the planet, out of your life.”
“But I like him,” I said plaintively. The truth: I was besotted with him. I had his picture in my wallet, taken in a train-station photo booth, with a lipstick kiss covering his tiny, surly black-and-white face.
“I dare say,” said my mother. “But the Universe doesn’t care who we like. He was dealt the Tower. You know what that means: catastrophe!” My mother had read Brian’s tarot cards, though not with him present, of course. “He’s going to be in a car accident, and I don’t want you in the death seat at the time. You need to cut him off.”
“Can’t you stop it? The car accident?” I asked hopefully. She’d stopped a couple of other looming disasters that had been threatening me, including an algebra test. The teacher had thrown his back out just in time. He was absent for three whole weeks, during which I’d actually studied.
“Not this time,” said my mother. «Now do as I tell you. The long and short of it is, if you dump Brian he won’t die, but if you don’t then he will, and most likely so will you. Or else you’ll end up in a wheelchair. You wouldn’t want his blood on your hands. The lifelong guilt.”
“This is nuts!”
“Go ahead, ignore my advice,” she said placidly. “This conversation is over,” she said with chilling calm.
I flounced out of the kitchen with as much defiance as I dared. I’m not sure I’d remember now how to flounce—it’s an accomplishment, though not one you hear of teenaged girls practicing nowadays. They still pout and sneer, however, just as I did.
There was no sense in going head-to-head with my mother. Nor could I try sneaking around behind her back: she had eyes in the back of her head, and little birds told her things. Brian would have to be given up. I had a weep about that: goodbye, Old Spice shaving-lotion aroma and the scents of cigarettes and freshly washed white T-shirts; goodbye, heavy breathing in movie theaters during the dance numbers in musicals; goodbye, feeding Brian the extra fries from my hamburger, followed by greasy, potatoflavored kisses . . . He was such a good kisser, he was so solid to hug, and he loved me—though he didn’t say so, which was admirable.
Later that evening, I phoned him and told him our Saturday night date was canceled. He wasn’t pleased. “Why?” he said.
I could hardly tell him that my mother had consulted some old cards with weird pictures on them and predicted he would die in a car crash if he went out with me. I didn’t need to fuel any more school rumors about her; there were more than enough as it was. “I just can’t go out with you,” I said. “I need us to break up.”
“Is there another guy?” he asked in a menacing tone. “I’ll punch his face in!” “No,” I said. I started to cry. “I really like you. I can’t explain. It’s for your own good.” “I bet it’s your crazy mother,” he said. I cried harder.
That night I crept out into our backyard, buried Brian’s picture under a lilac bush, and made a wish. My wish was that I would somehow get him back. But wishes made out of earshot of my mother did not come true.
The next day at school there were whisperings. I tried to ignore them, though I couldn’t help hearing the odd phrase: Cuckoo as a clock. Addled as an egg. Crazy as a box of hair. Mad as a sack of hammers. And the worst: No man in the house, so what can you expect? Within a week, Brian was going out with a girl called Suzie, though he still shot reproachful glances in my direction. I comforted myself with versions of my own saintly unselfishness: because of me, Brian’s heart was still beating. I’m not saying I didn’t suffer.
Several years later, Brian became a drug dealer and ended up on a sidewalk with nine bullets in him. So maybe my mother had got the main event right, but the time and the method wrong. She said that could happen. It was like a radio: nothing amiss with the broadcast end, but the reception could be faulty.
No man in the house described our situation. Of course, everyone has a father—or, as they would say nowadays, a sperm provider, fatherhood in the old sense of paternity having fallen into disrepute—and I had one, too, though at that date I wasn’t sure this father was still what you’d call “alive.” When I was four or five, my mother told me she’d changed him into the garden gnome that sat beside our front steps; he was happier that way, she said. As a garden gnome he didn’t need to do anything, such as mow the lawn—he was bad at it anyway—or make any decisions, a thing he hated. He could just enjoy the weather.
When I was wheedling her over something she’d initially denied me, she’d say, “Ask your father,” and I’d trot out and hunker down beside the garden gnome—hunker just a little, as he wasn’t much shorter than me— and stare into his jovial stone face. He appeared to be winking.
“Can I have an ice cream cone?” I’d plead. I was sure that he and I had a pact of sorts—that he would always be on my side, as opposed to my mother, who was on her own side. It gave me a warm feeling to be with him. It was comforting.
“What did he say?” my mother would ask when I went back in. “He said I can.” I was almost sure I’d heard a gruff voice mumbling from within his grinning, bearded stone face.
“Very well, then. Did you give him a hug?” “Yes.” I always hugged my father when he’d allowed something marginally forbidden. “Well done. It’s nice to say thank you.”
This fantasy had to be given up, naturally. Well before the time I was fifteen, I’d heard the other, supposedly real version: my father had deserted us. According to my mother he’d had urgent business elsewhere, though at school they said he’d run away, unable to tolerate my mother’s craziness, and who could blame him? I was jeered at for his absence; it wasn’t usual in that decade for fathers to be missing, not unless they’d been killed in the war. “Where’s your father?” was annoying, but “Who’s your father?” was insulting. It implied my mother had generated me with someone she didn’t even know.
I brooded. Why had my father abandoned me? If he was still alive, why didn’t he at least write to me? Hadn’t he loved me even a little?
Then, when I was twenty-three, my father suddenly turned up. By that time, I’d finished university and left my mother’s house. My departure was not amicable: she was bossy, she was spying on me, she was treating me like a child! In our clashes I inevitably lost my cool, and a shard of dignity along with it.
I was determined not to need help. My father made contact by sending me a letter. He must have got my address from my mother, I realized later, but since I was in one of my phases of not speaking to her I didn’t ask her about that.
At first I was surprised to get my father’s letter. Then I found that I was angry: Where had he been? What had taken him so long? I answered with a note of three lines that included the house phone number. We spoke, a terse, embarrassed exchange, and arranged to meet. I was on the edge of cutting him off, telling him I had no interest in seeing him—but this would not have been true.
We had lunch at a small bistro on Queen Street that served authentic French food. My father chose the restaurant, and I was impressed despite myself. I’d been intending to disapprove of him in every way.
“Where have you been all these years?” was my first question. It must have sounded accusing.
My father was a pleasant-looking older man, fairly tall, neither obese nor cadaverous—nothing out of the ordinary, which was a disappointment; when you’ve spent your infancy believing your father has been magically transformed, there are expectations. He had hair, though less than he must once have had. Some of it was gray; the rest was the same dark brown as my own. He was wearing a good suit and an acceptable tie, ultramarine with a small geometric pattern in maroon. His blue eyes were like mine, and so were his thickish eyebrows. He raised these eyebrows now, which gave him an open, candid look. He smiled tentatively. I recognized that smile, which was like my own. I could see why he might have felt overpowered by my mother.
“Part of the time I was in prison. Impaired driving. I almost killed someone. Not that I could remember doing it. I was black-out drunk. I’m an alcoholic.” His voice was oddly neutral, as if he were talking about someone else.
“Oh,” I said. How to respond? By this time I knew several people who had problems with liquor, but none of them admitted it.
He must have sensed my nervousness. “That was a long time ago. I don’t drink anymore. At all. I went through the steps.”
“Oh,” I said again. “But where do you live?” I asked. Did he have a home? Was he one of those people you sometimes saw on the street, collecting money in cups? HUNGRY, SPARE CHANGE? No, because here we were in this tactful restaurant—his treat—preparing to eat a glamorous lunch. There was nothing homeless about his tie.
“I live here,” he said. “In this city. I’m married; I have two children. Two other children,” he added apologetically. He knew I would feel betrayed by this information, and I did.
He’d walked away from me, he hadn’t looked back, he’d been living a whole other life. I felt instantly jealous of these half siblings I’d never met.
“But what do you . . . But how do you . . .” I wanted to ask if he had a job, but wouldn’t that be rude? What kind of a job could you get with a runover person and a prison term on your record?
He guessed what I wanted to say. “I couldn’t go back into my old job,” he said. “I used to be in sales and marketing; now I’m in social work. I volunteer at prisons, as well. I counsel people like me—about being an alcoholic and how to pull yourself out of it.”
I was relieved: not only would he not become a responsibility for me —someone I’d have to tend—but he was at least partly a virtuous person. I hadn’t inherited a totally rotten set of genes.
“Mother told me she’d turned you into a garden gnome,” I said. “The one beside our front steps. To explain why you weren’t there. That was her story when I was four.”
He laughed. “She used to say I’d be better off as a garden gnome,” he said. “I’d cause less harm and be more amusing.”
“I really believed it. I used to ask you for ice cream and things.” “Did I give you some? The ice cream?”
“Yes,” I said. “You always did.” Foolishly, I began to sniffle. Inside my head I heard my mother’s voice: Never let anyone see you cry.
“I’m sorry I wasn’t there,” he said. He extended his hand across the table as if to pat me, thought better of it, withdrew it. “When you were little. Your mother decided I should leave, and the way I was then, I’m sure it was the right choice. She said I had a weak character. Hopelessly weak.”
“She says I have a weak character, too,” I said. “She says I have no backbone. She says I don’t have the sense God gave a goose.”
He smiled. “Two of a kind, then. But I’m sure you have a backbone. You’re out on your own, I see.” Not with my mother, was what he meant.
“You’ve got a backbone, too,” I said generously. “You were able to . . .” “Stop drinking? I had a lot of help. But thank you.”
“Why did you break up?” I asked him.
“Well, as I told you, she basically kicked me out.”
“No, but really. Did you want to go?”
He looked down at the table. “It’s hard living with someone who’s always right. Even when it turned out that she was. It can be . . . alarming.”
“I know,” I said. I felt a wave of sympathy for him; “alarming” was mild.